«Бойня и тюрьма — вот вам и весь испанский город». Испанцы простили Барресу эту абсурдную фразу: Провидение вообще благосклонно к коротким эффектным определениям. Именем Барреса назвали узкую улочку, ведущую к паромной переправе. Я тоже прошел по этой улочке и переправился через Тахо на пароме, похожем на крышку от громадной коробки. Скалы отбрасывают на желтую воду черную и густую, как чернила, тень. Загадочность воды и загадочность тени сливаются воедино, и эта двойная загадка неожиданно охватывает таким холодом, что невольно вздрагиваешь.
Но в удаленную обитель Нуэстра Сеньора дель Валье я предпочитаю добираться посуху. С дороги видно, как панорама города медленно разворачивается перед тобой, и те здания, что раньше были наиболее значительными, уступают место другим, прежде второстепенным или просто невидимым: так, изучая творчество писателя, замечаешь, как мало-помалу меняются его духовные интересы.
На этом берегу и земля, и река, и дома одного цвета, розовато-оранжевого, кое-где больше желтизны, в других местах преобладает розовый оттенок. Сказать ли то, о чем не сказал Баррес? Вся панорама немилосердно раздавлена огромным квадратным зданием семинарии, где по двору носится орда семинаристов, играющих в футбол. По мере того, как продвигаешься по дороге, семинария уступает господствующую позицию Алькасару, что лишь немногим лучше, и эти два бесцеремонных строения так и останутся самыми заметными составляющими пейзажа. Баррес не мог позволить себе критиковать ни офицерское училище, ни духовное, а потому умолчал об этих двух изъянах, как живописец на портрете стирает морщины своей модели.
А вот и место, откуда Баррес любовался лучшим, по его мнению, видом Толедо: церковь Пресвятой Девы дель Валье. Любовался именно в это время дня. В данном случае полезно учитывать время и место — становится ясно, что именно привнесено поэтом.
Город, раскинувшийся в двухстах метрах от меня, поддается разгадке лишь наполовину. Стало быть, здесь началось арабское нашествие, это нескончаемое бедствие, виновницей которого, как и Троянской войны, была женщина. То поднимаясь, то опускаясь, с уступа на уступ, то справа налево, то слева направо, ибо дорога идет вверх, петляя, вереницей движется пехота и кавалерия, под яростную дробь небольшого барабана: кажется, что это пыхтит маленький локомотив, взбирающийся в гору. Над ними — развалины крепости, и все в целом напоминает ожившее полотно XVI века. Издалека я различаю двух дерущихся мальчишек: это футбольная баталия. Один плюхается на землю: это вратарь бросился за мячом (здесь наблюдается повальное увлечение спортом); вон там паромщик гребет кормовым веслом; а там подпрыгивает на месте стреноженный осел; в узкой полосе тени, отбрасываемой стеной, спят козы. Правый берег, на котором стоит город, образует крутой, почти отвесный обрыв длиной сто семьдесят пять метров, и по этой голой крутизне взбираются крохотные, словно насекомые, человеческие фигурки; это дети, раз за разом они падают на острые камни, медлят минутку, переводя дух, а затем вновь ползут вверх, и это зрелище наполняет меня тревогой и в то же время гордостью: такие же чувства испытывал Роберт Брюс, следя за тем, как неутомимый паук плетет свою паутину, падает, но потом снова карабкается вверх. И во всем этом суровом городе слышны лишь крики детей, они разносятся далеко, словно на просторном выгоне.
У меня за спиной садится солнце. Будто зачарованные жаждой гармонии, предзакатные облака бросают фантастический лиловый отсвет на розово-желтый, вернее, теперь уже сиреневый город. Но едва я успел определить их краски и очертания, как они стали иными; переменчивая душа находит покой в созерцании неба. Там и тут слышится звон бубенчиков. Вспугнутая мной борзая осторожно взбирается, потом прыжком уносится вверх по крутому склону, из-под ее лап сыплются камни. Земля заволакивается тьмой, прячется, перестает говорить с нами; тогда как небо ошеломляет нас многоголосием фиолетово-карминных тонов. Тахо теперь сделался серо-стального цвета, такими становятся все реки перед тем, как затеряться в горных теснинах или в ночи.
Ах! Я чувствую, что именно здесь должна произойти «самая главная сцена», финал, завершающий антологию. Но в этот час во мне взыграло человеческое, и ничто более не имеет для меня значения. Надо, чтобы душа была неспособна увлечься чем бы то ни было, только тогда можно проявлять любознательность и склонность к критическим суждениям. Или даже просто видеть все, что тебя окружает. Пейзажи, среди которых мне довелось жить полной жизнью, остались для меня невидимыми, я не сумел бы их описать: страсть словно бельмами закрывает глаза. Если я проморгал Толедо, то повинны в этом шаги, чей приближающийся звук я слышу сейчас на дороге. Если однажды сердце у меня заледенеет, чувства сделаются вялыми, я вернусь сюда и займусь разглядыванием картин Эль Греко.
* * *
Не надо обходить Толедо кругом. Впрочем, попробуйте. Когда выйдете из часовни Пресвятой Девы, перейдите через мост Алькантара; и тут от изумления вы остановитесь как вкопанный, и вам захочется рассмеяться. Ни скал, ни реки, ни обрывистого берега: дальше город располагается на плоскости, на безмятежной равнине. Спереди он казался неприступным орлиным гнездом. А с тыла в него можно въехать легко, как на мельницу. Невольно вспоминаются статуи в нишах, тщательно отделанные спереди, а сзади едва тронутые резцом. Толедо — это крик в пустыне, сказал Баррес. Да, но крик этот слабеет, постепенно стихая до уровня обычного разговора, и мы приходим в замешательство. Так значит, все было не всерьез? Кого здесь хотят провести?
И вдруг задумываешься о самом Барресе.
Баррес признается, что в цирке Севильи, на корриде, его «сковала судорога ужаса». На мой взгляд, «ужас» — это немного чересчур: Баррес на таком зрелище должен был чувствовать себя прекрасно. Приятель, сопровождавший его в тот день, сказал мне, чем кончилась эта судорога: после первого быка наш поэт, воспевающий жизненную силу, побледнел как полотно и попросил разрешения удалиться.
Вы скажете: это мелкая подробность, значение которой я из предубеждения склонен преувеличивать. Пусть так, будем считать, что тут расшалились не слишком здоровые нервы, только и всего. Но тогда не надо было мастерить из слов игрушку, напитанную кровью. Нельзя писать: «Как прекрасна была сестра, когда горячка бросала ее то в жар, то в холод, когда простыни обрисовывали ее юное тело, бунтующее против смерти!», если не можешь видеть, как в пятнадцати метрах от тебя умирает животное. Нельзя беззаботно писать: «Блистательная семья Чинаркези, не имевшая себе равных по жизненной силе, гордыне и свирепости, залила остров потоками крови», если не можешь видеть, как льется кровь. Это самое отъявленное фанфаронство. Глянешь спереди — неприступная крепость, надменная осанка. А с тыла — открытый город и беспорядочное бегство.
О крови, о сладострастии, о смерти… Это название вызывает у меня неловкость. Что из этого он видел своими глазами, наш Баррес? Кровь? Смерть? Где? Когда? Не будем доискиваться. Сладострастие? Тайный голос подсказывает мне, что с этим он был плохо знаком. Его «любовный роман» (так пылкие поклонники «Сада на берегу Оронта» окрестили эту слишком элегантную повесть из турецкой жизни) — единственное из его произведений, близкое к посредственности. А его путешествие на Восток, жуткое путешествие в край цветистой поэзии, путешествие, во время которого беспрестанно звучали речи, гремела «Марсельеза», наносились официальные визиты, эта командировка истого парламентария! Ах! Я согласен признать за Барресом ту разновидность сладострастия, какую он описал в книге «О крови…»: видеть пароход, собирающийся отплыть на Изола Белла, думать, что и ты мог бы сесть на этот пароход, — и остаться на берегу. Остаться на берегу: так он и поступал всю свою жизнь, этот человек, у которого дальше размышлений дело не шло. И на войне, и в религии, и в любви он стремился вперед лишь в воображении, а по сути не трогался с места. «Если бы мне это действительно нравилось, — думал он, убегая с корриды, — я захотел бы стать матадором и смотреть в лицо смерти. Но наблюдать за этим со стороны и получать удовольствие? Не понимаю, как так можно!» Ну нет, Баррес, уж вы-то прекрасно понимали, как можно получать удовольствие от наблюдения со стороны. Вы ведь занимались этим всю свою жизнь.