— Тебе ни в чем не будет отказа. Скажи только, чего ты хочешь. Ты хочешь…? (Она назвала другую женщину). Может быть, тебе нужно что-то другое? Хочешь, я убью себя?
И всякий раз я отвечал «нет». Но у нее была дочь, девочка лет двенадцати, свежая, полная жизни, от нее пахло цветком, и она почти пугала своей чистотой. И этой женщине, предлагавшей ради меня совершить самоубийство, — и она действительно убила бы себя (а при благоприятных обстоятельствах мне для этого хватило бы двадцати минут разговора), — я не посмел высказать желание, которое, будь оно исполнено, ни у кого бы не отняло жизнь, никого бы не оскорбило, никому не причинило бы вреда, но только лишь доставило бы удовольствие одному человеку, а возможно, даже двоим. Я испугался, ибо представил себе, как эти люди, якобы свободные от предрассудков, вдруг преисполнятся негодованием, вдруг снова впадут в мракобесие, и мне придется крикнуть им: «Я вас презираю, вас и вашу хвастливую уверенность, будто вы — мне ровня. Ибо самый последний ханжа не внушает мне такого презрения, как те, кто, гордо подняв голову и провозгласив себя абсолютно свободными, в страхе пятятся назад при виде открывшейся перед ними свободы». Ах! Когда же явится гений, которому под силу избавить человечество от надуманных самоограничений, в интеллектуальной сфере — от всяких там категорий, противоположностей, противоречий, а в сфере морали — от предрассудков, приличий, ложных понятий об ответственности
{5} и о чести, и прежде всего от целомудрия, будь оно неладно! — который раздавит всех этих гадин. После чего люди, насмерть перепуганные свободой, раздавят своего освободителя.
Так возьмем же всё, преодолеем все ограничения, эти нарисованные на бумаге барьеры, бросимся на них и пробьем насквозь. И будем чередовать одно с другим, раз это самое лучшее, что мы можем сделать. Кто-то назвал меня кондотьером. Что ж, я не против, — если под кондотьером подразумевать того, кто переходит от одного господина к другому. Будем менять идеалы, как меняют духи, как переходят из комнаты в комнату, когда этого требует распорядок дня. Меня гложет нестерпимое желание совершить измену. Пусть все станет мне любовницей, которую ненавидишь днем и обожаешь ночью, и обожаешь тем больше, чем сильнее ненавидел днем. Я буду отвергать самого себя, чтобы после обрести снова, я погублю себя, чтобы вернуться к себе, я укушу в затылок, а затем отброшу, как делают женщины, все верования, одно за другим. Безграничная любовь? Конечно. Или, если угодно, безграничное равнодушие. Поскольку окружающий мир, похоже, лишен какого бы то ни было смысла, будет замечательно, если мы сами станем наделять его смыслом — сегодня одним, завтра другим. Именно так и следует с ним поступать.
И однажды, Ромен Роллан, повинуясь ритму, о котором мы сейчас говорили, я осознаю, что родина для меня дороже всего. С грустью, но ни минуты не колеблясь, я задую светоч, причиняющий ей боль. Не надо обладать чересчур богатым воображением, чтобы представить обстоятельства, при которых именно мне довелось бы вас расстрелять. И нашлось бы немало доводов, оправдывающих такое решение. Эти доводы и сейчас приходят мне на ум — мне, пишущему эти строки, вопреки моей воле, вопреки теплому чувству, которое я испытываю к вам, — но они терпеливо ждут, когда повернется безостановочно крутящееся колесо, и настанет час их владычества. Покамест до этого дело не дошло; позвольте же мне воспользоваться независимостью букашки, в которой я сейчас нахожусь, и сказать вам, что вы мне глубоко симпатичны
{6} — да вам с давних пор и самому это известно по нашему с вами дружескому общению, — однако поймите меня правильно: в такой же мере я симпатизирую и вашим идейным оппонентам.
Такая позиция может вызвать бурю возмущения: «Что за мерзкий скептицизм!» Могут еще сказать, что все это — не более чем шутка. Нехитрый парадокс. Попытка увернуться. Недостойная слабость ума и характера. Я совершенно свободен, я ни на что не рассчитываю, мое единственное желание в данный момент моей жизни (за будущее ручаться не могу) — говорить, что думаю, и делать, что мне нравится, вовсе не собираясь навязывать это всему миру, и даже втайне надеясь, что это пригодится лишь мне одному. А Ромен Роллан, для которого совесть превыше всего, не рассердится на меня за то, что я высказал здесь, следуя велению совести, — высказал, чтобы в результате в очередной раз ничего не выиграть и много потерять (во мнении общества, разумеется).
1925
Смерть Перегрина (1921–1926)
I
В первых же строках, которые посвятил Перегрину его биограф, Лукиан из Самосаты, мы с изумлением узнаем, что этот философ был, так сказать, мастером чередований: «Он старался быть всем, принимал самые разнообразные обличия», говорит Лукиан, а еще он любил называть себя Протеем. Протей! Сколь богато смыслами для нас это имя!
В последней своей метаморфозе Перегрин «превратился в огонь». Он осуществил на практике, в точности воплотил аксиому стоиков: «Все, что есть огонь, в огонь и вернется», ибо этот философ-поэт, до того как предаться огненной стихии, сам был огнем. Он сжег себя из любви к славе и ко всему неординарному, во время Олимпийских игр, на костре, который сложил собственными руками (это случилось в 165 году нашей эры). Историю его смерти мы и собираемся здесь рассказать.
* * *
Еще в юные годы Перегрина уличили в разврате. Тогда он легко отделался, ему вставили редьку между ягодиц; по имеющимся данным, так во II веке афиняне наказывали развратников. Через некоторое время его вновь застигли на месте преступления, вместе с неким армянским мальчиком. «Это вам даром не пройдет!» — заявили родители малыша. Но они оказались приличными людьми и согласились молчать всего за три тысячи драхм. Сколько превратностей подстерегает нас на пути к наслаждению! Я думаю о Сократе: однажды у Афинских городских стен какой-то мальчишка, которого он заключил в слишком тесные объятия, стянул у него плащ; об этой истории нам поведала Ассоциация писателей-ветеранов войны
{7}. Впрочем, живы ли еще современники Пьера Луи, верившие, будто в античном мире любовь была легким и приятным делом?
Затем с Перегрином приключилась еще одна интересная история: он задушил своего папашу, «не в силах перенести, — поясняет Лукиан, — что тому исполнилось более шестидесяти лет». Да, пропасть между поколениями действительно существует, но вряд стоит представлять ее себе столь глубокой. Самое доброжелательное объяснение, какое можно тут предложить, это что любящий сын не желал видеть, как славный старичок впадает в детство и становится недостойным сыновнего почтения. Он и так уже дал ему дожить до шестидесяти: этого было более чем достаточно.
И теперь Протей — бегство! бегство! — долго бродит по разным странам. Скиталец, спасающийся от преследования: таким теперь ему хочется быть.
Когда любопытство, воспламененное этими скитаниями, угасло, надо было дать ему новую пищу и обновиться самому. То было время, когда Марк Аврелий пятьдесят два раза в год устраивал «неделю доброты», открывал границы, в общем, делал все, чтобы показать свое миролюбие, то есть чтобы погубить свою родину, — как мы знаем, ему удалось это сделать всего за полтора десятка лет. Перегрин сообразил: чтобы не прослыть старой рухлядью, он срочно должен стать «добрым». И решил сразу пойти на крайность. Он обратился в христианство.