Среди таких горестных раздумий лучшим утешением для нашего философа оказался романтизм (уже тогда этому направлению было не счесть сколько лет, ибо родилось оно при Адаме и Еве). Как положено романтику, он горделиво выставлял напоказ позор и одиночество, ставшие его уделом, — в действительности, или только в воображении, — непомерно преувеличивая эту беду, так что в итоге почувствовал себя ничуть не хуже, чем если бы пользовался всеобщим признанием. Романтизму, помогающему нам находить удовлетворение даже в самых тяжелых ситуациях (к несчастью, он бессилен против мелких неприятностей, которые по этой причине оказываются самыми болезненными), давно следовало бы поставить памятник. Однако в те часы, когда воодушевление спадало, меланхолия начинала терзать Перегрина с еще большей силой.
И вот однажды его осенило. Слишком поздно? Нет, еще не поздно! Если жизнь не удалась, смерть может стать удачей. Ум и добродетель — свойства, которые можно оспаривать до бесконечности. Но кто не склонит голову перед человеком, решившимся умереть за идею? Один-единственный поступок — и ты будешь прав навсегда. Ах, как все вдруг может стать легким! Я думаю о молодом солдате нестроевой службы, который в 1916 году подал рапорт о переводе в действующую армию: «Пусть меня направят куда угодно, даже туда, где от меня не будет никакой пользы, лишь бы я мог там рискнуть жизнью». Сколько молодых жизней было так щедро, так бесполезно растрачено в дни войны, потому что люди думали, будто смерть может принести вам славу вернее, чем любой талант, и потому что каждый тогда страстно мечтал добиться уважения! Но жизнь не соглашается с тем, что смерть вправе избавить нас от обязанности жить, и сегодняшнее общественное мнение почти кощунственно называет дураками учеников Сен-Сира, ушедших на фронт в белых перчатках.
Перегрину дорога его жизнь, но он приносит ее в жертву, ибо сам себе он дороже жизни. Он жертвует годами, которые еще мог бы прожить не без приятности, ради того, чтобы заслужить хвалу безмозглого человечества, причем хвалу эту он даже не услышит. Подумать только! Я удивлен.
Быть может, такая страсть к самопожертвованию высвобождает его из пут незадавшейся жизни, возвышает до истинного величия? Или же она достойна осмеяния, особенно у человека, который, как он уверяет, равнодушен к соблазнам окружающего мира? Быть может, нам впору позавидовать ему, раз он, в его-то годы, сберег нерастраченной такую духовную мощь? Или же нам впору пожалеть его, раз он поддался такой нелепой иллюзии?
Долгие годы я сам мечтал о славе. Я презирал тех, кто дарует славу, но не презирал ее самое. То есть я вел себя непоследовательно, я сознавал это, но не стремился исправиться: ведь все те, кем я восхищался, будучи столь же непоследовательны, и не думали исправляться. Однажды ночью мне приснился сон. Боров с ослиными ушами, из пасти которого разило глупостью, возлагал мне на голову венок. Я порывисто хватался за венок, думая, что его возложили на меня в знак поругания. Но оказалось, что это лавровый венок, символ славы. И тогда я отверг и дар, и дарителя.
Если я презираю славу, которой люди воздают нам за талант, то как же мне не презирать уважение, которым они воздают нам за характер? Если величие зависит от людей — оно уже не величие. Мысль, что я проявляю твердость ради людей, способна умалить эту твердость. И хватит тешить себя мечтами о том, как бестрепетно я пойду на смерть. Ради людей — неволить себя? Ради людей — совершать над собой усилия? Это мне мерзко, я предпочел бы проявить малодушие.
Казалось, Перегрин отчаялся разобраться в самом себе, однако мысль о смерти воскресила его. Если он объявил народу, что через четыре года бросится в пламя, значит, он собирается четыре года жить за счет своей будущей смерти, извлекать из нее выгоду. И, я уверен, речь тут шла не только о приобретении громкой славы, но и о пользе для души. Внезапная смерть — это благо. Смерть, которую предвидишь загодя — тоже благо. Есть время поразмыслить о важном.
Для этого мечтателя его решение становится источником поэзии, опьяняющей, как вино. Он меняет свое имя Протей на Феникс, в честь птицы, сжигающей себя, когда к ней подступает старость. «Протей сочиняет небылицы и толкует какие-то оракулы, конечно, старинные: будто бы ему суждено сделаться ночным духом-хранителем. Ясно: он уже домогается, чтобы ему поставили алтари, и надеется, что ему будут воздвигнуты изваяния из золота». Уже сейчас он призывает учеников выстроить храм на месте костра. Быть может, он представляет себе, как в грядущем жители Пария воздвигнут ему статуи, которые будут изрекать пророчества и творить чудеса. Он справляет собственные мистерии. Он поклоняется себе самому, поклоняется своему безумию. И заражает им меня. Давайте бредить все вместе. Ведь на душу нельзя надеть смирительную рубашку. Нет, никогда поэт не сможет полностью отказаться от религии. Пусть его разум и отвергает ее, но поэзия требует ее назад. Можно ли предать ее анафеме, если в укромном уголке души он грезит о том, чтобы его обожествляли? Верно и то, что бог — единственный, кто не испытывает потребности веровать.
Сам же я, если судить по чувствам, которые вызывают у меня слушатели, аплодирующие мне во время лекции, в подобных обстоятельствах превратился бы в Минотавра, и обожествляющие пробуждали бы во мне лишь одно желание: сожрать их. Так что вскоре меня некому стало бы обожествлять.
Героические порывы изводили старика. Былая жажда величия, которую он уже успел позабыть, вновь ожила в нем. Когда музыка звучит громко, а мы сидим у самого оркестра, в нас вспыхивает желание построить дворец, или силой овладеть каким-нибудь необычным существом, или умереть — неважно, за что. Музыка, которой он позволил разбушеваться в своей душе, вывела его из равновесия, опьянила возвышенной мечтой о смерти. Однако позднее он немного успокоился и, когда ему случалось лакомиться клубничным мороженым или что-то вроде этого, мужество ему изменяло: «А стоит ли? Убить себя! Такая тоска!» Кто бы с ним не согласился? Порой он еще устало вздыхал: «Все берутся судить обо мне! Всегда, постоянно!» Как считает Лукиан, он надеялся, что сможет отделаться легкими ожогами: он уступит настояниям толпы, которая будет умолять, чтобы он пощадил себя. Возможно, это правда. Однако прежде всего это впечатление самого Лукиана. Когда мы узнаём, какими мотивами окружающие объясняют наши поступки, как нелепо истолковывают наше поведение, постоянно стараясь принизить нас, то прямо «руки опускаются». В наших отношениях с публикой все, и ненависть и восторг, основано на недоразумении.
По утверждению Лукиана, накануне своей кончины герой, прогуливаясь в ночной тьме, сам произнес себе надгробную речь. Если бы замысел смерти Перегрина и сопутствовавшие ей обстоятельства сами по себе еще не оправдывали употребление термина «романтизм», одной лишь его надгробной речи было бы достаточно. Ах, как впечатляюще наш герой сумел воспеть собственный прах! Карл V, который щекочет себе нервы, отдавая распоряжения о своих похоронах, Шатобриан, который за десять лет до смерти готовит подобающие для такого случая слова, Гюго, который наслаждается, представляя себе нищенские похоронные дроги, Баррес
[9]
, играющий на скрипке у своей будущей могилы, — это целое семейство, а их родоначальницей была, конечно же, та покойница, та божественная женщина, что увековечена на каменном надгробии в Керамике: она щиплет струны лиры над местом своего упокоения. Стоит ли сердиться на них? Смерть — невеселая штука. И если какие-то люди столь восхитительно безрассудны, что пытаются спрятаться от нее за звучной фразой или ароматным дымком мелкого тщеславия, давайте приветствовать это как победу человечества.