– Sela, Sela! – возопил председатель, не в силах больше сдержать своей ярости. – Все это хорошо, когда речь идет о чужих деньгах, а их ты моими стараниями получил уже столько, что хватило бы на постройку двадцати синагог на земле святого Патрика,
[126]
но нынче речь идет о деньгах правосудия, о сбережениях нашего трибунала, и, если ты обманешь меня на один-единственный гран фальшивой латуни, я вздерну тебя в лучах яркого полуденного солнца вместе с этим негодяем на самой высокой гринокской виселице, обрядив предварительно в железную кольчугу, чтобы на славу посмеяться над воронами! Наконец-то ты обзаведешься прочным платьем!
– Sela, Sela! – повторил Ионафас тоном слащавым и льстивым. – Вашей светлости все бы только шутить! Ваша светлость любили пошутить уже в ту пору, когда я увидел вас впервые, вы тогда были совсем маленьким мальчиком, таким хорошеньким, таким приветливым, таким изящным! Но мне показалось, девятнадцать тысяч гиней – вполне приличная цена, а если я говорю о двадцати тысячах девятистах гинеях, я отдам все свои жалкие пожитки, лишь бы набрать нужную сумму и сдержать свое слово. Я, однако ж, прошу суд принять во внимание нищенское состояние несчастного еврея, обреченного с тех пор, как был разрушен Иерусалимский храм,
[127]
жить подаянием и не нажившего к старости никакого другого богатства, кроме своей смышлености и честности! О, не гневайтесь так, ваша светлость, ибо в гневе ваше любезное лицо становится страшным, как говорила царица Эсфирь царю Артаксерксу!
[128]
Если ради того, чтобы купить эту драгоценность, надобно всего-навсего пригнать сюда воз проклятых гиней, то вот вам мое последнее слово: я даю вам двести тысяч. Итак, решено: двести тысяч гиней!
– Решено: двести тысяч веревок, чтобы удушить тебя! – вскричал председатель, бледный от гнева и алчности. – Двести тысяч гиней за подобное сокровище! Позвать сюда шерифа и повесить всех!
Мой адвокат выпрыгнул в окошко.
– Я ничего не боюсь, – сказал Ионафас, голова которого свесилась уже до самой земли, так что его седые волосы подметали бы ковер, если бы природа оставила ему это благородное украшение старости. – По правде говоря, я делаю это не во имя себя, но во славу моего народа и во утешение Израиля. Но пускай даже меня повесят, я не могу дать за этот медальон больше двух миллионов гиней. Ваша светлость, конечно, понимает, что я не собираюсь приобретать портрет, на который мне трудно будет найти покупателя, ибо он угрожает всякому, кто на него посмотрит, двумя рядами столь страшных зубов, каких, я полагаю, не найдешь ни у одного из жандармов острова Мэн. Я охотно уступлю его за вещи этого бандита, на вид куда более ухоженного, чем бывают обычно люди такого сорта.
И он взглянул на меня в маленький медный монокль, висевший у него на груди.
– Мои вещи, мастер Ионафас! И мой труп в придачу! И двадцать гиней, которые вы можете вытребовать у капитана «Царицы Савской», если я не явлюсь в порт в полдень! И двадцать гиней, которые стоит весь тот хлам, что я уже погрузил на борт! И вся законная собственность, наследственная или благоприобретенная, состоящая в ценных бумагах, заемных письмах, упованиях и наслаждениях нынешних и грядущих! Все что угодно за портрет Билкис! все что угодно за то, чтобы еще раз коснуться его, чтобы еще раз его увидеть!
– Ладно-ладно, – сказал еврей, – это сделка как сделка; впрочем, она даст мне право взыскать убытки со всех ваших должников, людей, как вам известно, не слишком богатых, в число которых, насколько я понимаю, входит и жалкая нищенка, избравшая местом жительства паперть гранвильской церкви. Будьте же любезны подписать долговую расписку с изложением означенных условий прежде, чем огласят приговор, ибо тот, кто повешен, не способен заключать договоры, имеющие юридическую силу.
– Проклятие, Ионафас! Оставьте портрет Билкис себе! Я предпочитаю лишиться этого портрета, но сберечь покой моего сердца, в котором этот восхитительный образ останется до тех пор, пока оно будет биться в моей груди.
Судьи тем временем посовещались и, увлеченные перспективой получения двух миллионов гиней от Ионафаса, совершенно забыли про меня. Мой приговор стал теперь незаметной деталью великолепной операции. Услышав слово «раздел», я решил, что голоса судей разделились и что мнение нескольких порядочных людей, справедливых и ревностных служителей закона, убежденных в моей невинности, восторжествует, но, прислушавшись повнимательнее, понял, что раздел, который так горячо обсуждали вершители моей судьбы, был разделом брильянтов.
Спор тем временем продолжался, и у меня даже возникло впечатление, что природа его изменилась с тех пор, как один из tipstaff,
[129]
только что вошедший в зал суда, на глазах у всех положил перед председателем послание, запечатанное семью печатями, которое было распечатано и извлечено на свет божий с величайшей почтительностью.
Этот эпизод предоставил мне несколько минут для размышлений.
– Странное создание, – думал я, – эта Фея Хлебных Крошек, которая, несмотря на весь свой блестящий ум и разнообразные познания, несмотря на свою ученость и опытность, две сотни лет скиталась из края в край и просила милостыню, нося у себя на груди безделушку стоимостью в пятьдесят миллионов
Глава восемнадцатая,
рассказывающая о том, как ни в чем не повинный Мишель-плотник был приговорен к повешению
– Вот так штука! – сказал внезапно председатель, кладя на стол полученное им послание. – Rara avis in terris!
[130]
Августейшая Билкис, которая вспоминает о нас лишь в минуты отдыха, чтобы добродушно подшутить над нами, соблаговолила принять участие в процессе над этим негодником в качестве гражданского истца и с обычным своим великодушием велит и приказывает, чтобы подсудимому было дозволено сделать выбор между портретом и его оправой, дабы пользоваться и распоряжаться тем или другим по собственному усмотрению до своего последнего часа. – Час этот, увы, не замедлит пробить, чем я, в силу моей природной чувствительности, весьма удручен.