Конрад опустился на колени и попробовал заговорить с ним. Он даже не знал настоящего имени несчастного! Не Покахонтасом же его звать…
— Ты меня слышишь? — Конрад тронул худое плечо.
Ответа не было. Конрад потрогал его шею, пульс бился. От Покахонтаса сильно воняло. Боясь заходить за бетонную перегородку, он, наверно, не мылся с тех пор, как прибыл в Санта-Риту. Ноги переплелись, словно он упал на бегу. Сзади, на смятых желтых штанах, расплывалось кровавое пятно. Конрад опять положил руку ему на плечо.
— Не вставай, слышишь? Сейчас позовем на помощь!
Все еще стоя на коленях, он умоляюще посмотрел на остальных заключенных… желтые фигурки, застывшие по углам… Конрад встретился взглядом с Пять-Ноль.
— Позовите охранников! У него кровотечение!
Брови у Пять-Ноль так и взмыли вверх, словно Конрад предлагал ему слетать на Луну. Конрад завертел головой, обшаривая взглядом бетонную коробку — видеокамера! Она висела под потолком в том углу, где были владения Громилы. Конрад встал и вышел на середину комнаты, в самый центр обзора. Глядя прямо в объектив, он замахал руками и крикнул:
— Э! Охрана! — И тут же осознал, что впервые произнес это «Э!». Санта-Рита брала свое. — Здесь нужна помощь! Человеку плохо! — Конрад показывал в сторону Покахонтаса, не отводя глаз от объектива. — У него кровотечение! Э! Охрана! Человеку плохо!
Тут же появились два охранника, Арментраут и второй, худощавый, который урезонивал Шибздика перчаткой Майкла Джексона.
— Черт, ну что тут такое? — Арментраут наклонился над Покахонтасом.
Конрад ответил не сразу. Он прекрасно понимал, что вся «общая комната» ловит каждое его слово.
— Не знаю, — наконец ответил он. — Стоял вот тут, и вдруг… ну, упал в обморок.
«Я и так далеко зашел, — сказал он себе, — почему же не рассказать им правду?» Но не рассказал.
Рядом с Покахонтасом присела медсестра Труди. Эта Трутня, постоянная мишень для насмешек, оказалась довольно симпатичной полной женщиной лет сорока. Конрад, никогда не видевший ее вблизи, удивился. Даже бесполая униформа — белая блуза, брюки и белые ботинки на плоской подошве — не могла скрыть ее женственности, такой мягкой, молочно-белой, и ее золотисто-рыжих волос, собранных на затылке в аккуратный пучок. Медсестра наклонилась к самому лицу Покахонтаса и ласково заговорила с ним. Несчастный посмотрел на нее, что-то пробормотал. Арментраут перешагнул через Покахонтаса, встав прямо над ним, подхватил под мышки и поднял. Нескладная фигура в сильных руках Арментраута повисла над полом, как пластмассовая кукла. Рыжий гребень «ирокеза» свесился в сторону, голова со щетиной-грибком тянула вниз шею — тонкий бледный стебель, готовый сломаться под ее весом. Ноги беспомощно пытались нащупать пол, пока охранники выносили Покахонтаса из «общей комнаты», закинув его руки себе на плечи. Кровавое пятно еще больше расползалось по брючине. Прежде чем выйти, медсестра обернулась и посмотрела на Конрада. Это была не просто улыбка. Это был такой теплый, ласковый взгляд… Конрад больше не мог называть ее Трутней. Ему хотелось обнять эту женщину. Обнять, прижаться щекой к ее щеке. Ни одна женщина не смотрела на него так после… после… сейчас Конрад даже думать об этом не мог… он и за сам не понимал, почему хочет обнять эту женщину.
Конрад остался стоять там, где упал Покахонтас, совсем один, понимая, что стал центром внимания всей «общей комнаты» — вот уж чего ему меньше всего хотелось. Было слышно только бормотание телевизора на территории черных. Спортивный комментатор оставил свой бесстрастный тон:
«Эл Уэстерфилд! Капитан команды США по бобслею — наших чемпионов! — победителей чемпионата в австрийском Фогельсбайне! Эл, мои поздравления!»
«Спасибо, Сэм», — выдохнул запыхавшийся капитан.
«Эл, ваша победа имеет огромное значение — первый чемпионский титул для американской команды бобслеистов за — сколько уже? — почти двадцать лет. Хотя она висела на волоске!»
«Да, мы чуть не упустили ее, Сэм!» — все еще запыхавшись, но с явным восторгом.
«Если честно, я думал, на третьем повороте она от вас ускользнет».
«Я тоже так думал, Сэм. — Глубокий вздох. — Сам виноват — немного перестарался, и мы чуть не вылетели за бровку. Но вовремя сбалансировал сани, откинулся, и нас будто толкнуло под зад — наверно, мы даже наверстали какую-то долю секунды».
«Похоже, Эл, толчок под зад был неслабый — самый мощный толчок под зад за всю историю чемпионата! Эл Уэстерфилд, капитан американских бобслеистов-чемпионов!»
На обратном пути к столу Конрад почувствовал — кожей почувствовал, это было именно ощущение, а не мысль, — что никто на него не смотрит. И «Арийцы», и «Нуэстра Фамилиа» отошли подальше от его маршрута, не рискуя связываться с парией. Черные глаза на скуластом лице Пять-Ноль лишь мельком стрельнули в его сторону. Он поднял брови и слегка пожал плечами — «Ну что тебе сказать?» — и тут же отвернулся к Флако, словно по какому-то важному делу.
Сидя на привинченном к полу стуле, Конрад даже не притворялся, что читает. Он просто сидел и смотрел… в никуда… разглядывал трещины на бетонной перегородке душевой. Сердце тяжело билось. Подмышки взмокли. В груди было тесно от злобы, страха и вины. Карась, не прибившийся ни к какой стае в этой бетонной коробке, молодой, хорошо сложенный, беспомощный и беззащитный, у всех на виду — а теперь еще и всеми отвергнутый и презираемый. Он не только пришел на помощь неприкасаемому, пропащему, опущенному уроду-гомосеку, он едва не стал «дятлом»-осведомителем. Ротто со своими приспешниками только успел выйти из душа, а он уже стоял посреди комнаты и вопил: «Э! Охрана!» — звал крекеров на еще не остывшее место преступления… Да! Но кто из этих людишек, кто из клана черных, белых или латиносов с их крестами, татуировками, буграми мускулов решился бы на элементарное сочувствие к несчастному отщепенцу вроде Покахонтаса? Никто! Ни один из них! Разве это по-человечески — отворачиваться и молчать, когда какой-нибудь отморозок захочет надругаться над человеком? Ну, а сам-то он? Где был раньше? Пришел на помощь, ничего не скажешь — когда было уже поздно! Почему он так и не подошел к Покахонтасу, не предложил дружбу, защиту? Почему лишь смотрел, как тот болтается в этой бетонной коробке совсем один, без единого слова поддержки? «Почему… или, — подумал Конрад, — я слишком строг к себе?» Был ли у этого несчастного вообще хоть какой-то шанс? Покахонтас сам изуродовал себя. Сбрил волосы и брови, поставил «ирокез», наделал дырок в ушных мочках — добровольно превратился в жалкое существо, неспособное защитить себя ничем, кроме извращенного: «Смотрите на меня! Я урод и доволен этим!» Конрад снова услышал слова Эпиктета: «Ты рожден не для того, чтобы разделять с кем-то унижение и несчастье… если кто-то несчастен, помни, что он несчастен по своей вине… не следует сокрушаться о том, что не зависит от нас».
Конрад до того разошелся, что внезапно все, клокотавшее в нем — страх, вина, злоба, — обернулось против Эпиктета. Что подсказывал ему этот великий учитель? Всего лишь молчать, закрыть глаза, как все остальные, как мексиканцы, как Пять-Ноль, как шаркающий сумасшедший Старик, как Громила, если на то пошло — просто бездействовать? Значит, только что обретенный бог, Зевс, — не настоящий бог? А Эпиктет — лживый проповедник? «Если это так, — думал Конрад, — у меня больше ничего не осталось, не на что больше надеяться, не на что опереться, нет даже этой крошечной искры божественного огня, которая еще сегодня утром давала мне единственный проблеск надежды среди кромешной тьмы…» И тут же — волна горького раскаяния. Что он делает?! При первом же испытании, посланном Зевсом, он сдается! Предает свою веру! А ведь это для него писал Эпиктет: «Взгляни на способности, которые у тебя есть, и, разглядев их, скажи: „Зевс! Пошли мне любое испытание, какое пожелаешь! Ведь у меня есть силы, дарованные тобой, и я могу обратить себе во славу все, что бы ни случилось!“» «Но нет, — стыдил он потом, — вы сидите, трепеща в страхе, как бы не случилось того-то, горюя, сокрушаясь и стеная, когда случается то-то. И вы еще вините богов! Действительно, какое может быть иное следствие из такого неблагородства, как не нечестивость?» Нечестивость. Пришло первое испытание — и он уже отрицает могущество Зевса. Конраду стало стыдно. Он отрицал не только Зевса, но и собственную душу. «Что такое ты, рабское существо, — спрашивал Эпиктет, — если не душа, таскающая труп и кружку кровишки?» Что такое это его тело, о котором он так волновался и заботился, если не труп и кружка кровишки? Единственная живая частица в нем — душа, и душа эта не что иное, как искра Зевса.