Через несколько минут из-за угла дома показался Таруотер. Глаза у него были открыты, но смотрели как-то странно. Голова дергалась, плечи обвисли, а изо рта висел язык.
— Не шибко смышленый,— сказал старик,— но парнишка что надо. Позовешь — он придет.
— Да,— сказал школьный инспектор,— может, его и правда лучше оставить в покое.
— Не знаю, может, ему и понравится в школе, — сказал старик. — Просто он уже два месяца никак не соберется сходить и посмотреть, как оно там.
— А то, может, лучше, пусть дома и остается,— сказал инспектор. — Не хотелось бы уж очень его перегружать.— После чего сменил тему. Вскорости он откланялся; они оба сидели на крыше и удовлетворенно наблюдали, как фигура в красных подтяжках идет назад через поле, постепенно уменьшаясь в размерах, пока красные подтяжки наконец совсем не исчезли из виду.
Если бы школьный учитель запустил в него когти, сейчас он сидел бы в школе, один из многих, незаметный в толпе, а в голове учителя и вовсе стал бы чем-то вроде формулы из букв и цифр.
— Он и меня таким хотел сделать, — сказал старик. — Думал, если напишет обо мне в этом журнале для школьных учителей, то я и вправду разложусь на буквы-циферки.
В доме у школьного учителя, считай, ничего и не было, кроме книг и всяческой бумаги. Когда старик переезжал туда жить, он еще не знал, что всякую живую вещь, которая через глаза племянника попадает ему в голову, племянников мозг тут же превратит в книгу, или в статью, или в таблицу. Школьный учитель обнаружил большой интерес к тому, что старик — пророк, избранный Богом, и постоянно задавал ему вопросы, а ответы иногда даже записывал себе в блокнот и поблескивал глазенками, как будто совершил открытие.
Старик было вообразил, что ему удалось сдвинуть племянника с мертвой точки в великом деле Искупления, ибо тот по крайней мере слушал, хотя ни разу так и не сказал, что уверовал. Казалось, слушать дядины проповеди было ему в радость. Он подробно расспрашивал его о былых временах, о которых старый Таруотер уже, в общем-то, ничего не помнил. Старик думал, что этот интерес к праотцам принесет плоды, а принес он — стыд и срам! — одни слова, пустые и мертвые. Он принес семя сухое и бесплодное, не способное даже сгнить, мертвое от самого начала. Время от времени старик выплевывал из рта, подобно сгусткам яда, отдельные идиотские фразы из той статьи, которую опубликовал учитель. Гнев слово в слово выжег их в его памяти. «Причиной его фиксации на богоизбранности является чувство неуверенности в себе. Испытывая потребность в призвании, он призвал себя сам».
— Призвал себя сам! — шипел старик. — Призвал себя сам! — Это приводило его в такую ярость, что он даже делать ничего не мог, а только ходил и повторял эту фразу: — Призвал себя сам. Я призвал себя сам. Я, Мейсон Таруотер, призвал себя сам! Призвал, чтоб связали меня и били! Призвал, чтобы плевали и надсмехались надо мной! Призвал, чтоб уязвлена была гордость моя. Призвал, чтоб терзали меня пред лицем Господним! Слушай, мальчик! — говорил он и, сграбастав внука за грудки, принимался медленно его трясти. — Даже милость Господня обжигает. — Он разжимал пальцы, и мальчик падал в терновую купель этой мысли, а старик продолжал шипеть и скрипеть: — Он хотел меня в журнал засунуть — вот чего он хотел. Думал, если вставит меня в этот журнал, я там и останусь, весь такой из букв и цифр, как у него в голове, и всех делов. И точка. Ну, так не вышло! Вот он я. И вот он ты. На свободе, а не в чьей-то голове!
И голос покидал его, как будто был самой свободной частью его свободной души и рвался прежде срока покинуть его земную плоть. И что-то такое было в ликовании двоюродного деда, что захватывало и Таруотера, и он чувствовал, что спасся из некоего таинственного земного узилища. Ему даже казалось, что он чувствует запах свободы, хвойный, лесной, пока старик не добавлял:
— Ты рожден был в рабстве, и крещен в свободу, и смерть твоя в Боге, в смерти Господа нашего Иисуса Христа.
И тогда мальчик чувствовал, как медленно вскипает в нем негодование, теплая волна обиды на то, что его свобода должна быть непременно связана с Иисусом и что Господом непременно должен быть Иисус.
— Иисус есть хлеб, наш насущный, — говорил старик.
Мальчик, смущенный и расстроенный, смотрел вдаль, поверх темно-синей линии леса, где расстилался мир, таинственный и свободный.
В самой темной, самой скрытой части его души висело вверх ногами, словно летучая мышь, ясное и неоспоримое представление о том, что голода по хлебу насущному он не испытывает. Разве купина, вспыхнувшая для Моисея, солнце, остановленное для Иисуса Навина, львы, остановившиеся пред Даниилом, были всего лишь обещанием хлеба насущного? Мысль об этом приходила как страшное разочарование, и он боялся: а вдруг именно так все и есть? Старик сказал, что сразу после смерти отправится к берегам озера Галилейского, чтобы вкушать хлеба и рыбы, преумноженные Господом нашим.
— Во веки вечные? — в ужасе спросил мальчик.
— Во веки веков, — сказал старик.
Мальчик почувствовал, что этот голод есть самая суть старикова безумия, и втайне боялся, что он, этот голод, может передаться ему, раствориться в крови и однажды взорваться, и тогда он сам точно так же, как старик, будет мучиться от голода, потому что в животе у него разверзнется бездна, такая, что ничто не сможет излечить ее или насытить, кроме хлеба насущного.
Он старался по возможности не думать об этом, смотреть на все спокойно и ровно, видеть только то, что у него перед глазами, и не давать взгляду проникать под поверхность вещей. Он как будто боялся, что, если задержит на чем-нибудь взгляд хоть на секунду дольше, чем то необходимо, чтобы просто понять, что перед ним — лопата, мотыга, круп мула, запряженного в плуг, или комья красной вывороченной плугом земли, — эта вещь тотчас встанет перед ним, странная и пугающая, и потребует, чтобы он дал ей имя, одно-единственное, принадлежащее ей по праву, и отвечал за свой выбор отныне и во веки веков. Он пытался всеми способами избежать этой пугающей личной вовлеченности в процесс творения. Когда настанет день и вострубит труба, ему хотелось, чтобы глас трубный прозвучал средь неба пустого и чистого, и был он голосом Господа Всемогущего, не причастного ни плоти, ни дыхания плоти.
Он ожидал увидеть колеса огненные в глазах неведомых зверей. Он ждал, что это случится,, как только умрет его двоюродный дед. Он решил не думать об этом и пошел за лопатой. Он шел и думал: школьный учитель — живой человек, но лучше ему сюда не соваться и не пытаться забрать меня отсюда, потому что я его убью. Если пойдешь к нему — будешь проклят, сказал дед. До сих пор мне удавалось тебя от него спасти, но если ты пойдешь к нему, как только я умру, я уже ничего не смогу сделать.
Лопата лежала рядом с курятником.
— Ноги моей больше не будет в городе, — вслух сказал себе мальчик. — Я никогда не пойду к нему. Ни ему, никому другому не удастся выставить меня отсюда.
Он решил рыть могилу под смоковницей, потому что смоквам старик пойдет на пользу. Верхний слой почвы был песчаный, ниже шла самородная глина, и каждый раз, пройдя через песок, лопата издавала лязгающий звук. Старик как каменный, и в нем фунтов двести, подумал он, навалился на лопату и принялся разглядывать белесое небо сквозь листья смоковницы. Глина каменная, и на то, чтобы выдолбить в ней подходящую яму, уйдет целый день, а школьный учитель сжег бы его за минуту.