Так вот, она — дитя стихии; недаром в Лондоне чувствовала себя рыбой, вынутой из воды, а стоило вернуться в родную стихию, и она радостно забила хвостом. Кругом — одно море. Даже туман над головой — и тот из капелек морской воды, значит, то же море. Каждая веточка говорила её воображению что-то своё, образуя новый вид; каждые стебель и соцветие были посланцами какой-то неведомой, ещё не наречённой, но хранившейся в памяти человечества флоры. Она и в самом деле не ведала, что это за странные, не виданные карликовые растения и кусты курчавятся вокруг. Ей ведь ещё не доводилось жить в вересковом краю, — недаром жёсткие цепкие кустики вереска представлялись ей нездешними, завезёнными с другого материка. Чем-то инопланетным. В Италии она встречала кустики дрока и ракитника — Plantagenet, по-латыни
{105}. Но здесь — другое. Здесь каждый листик того же дрока, ракитника, вереска, орляка, плюща, того же безымянного крохотного побега, что она вытянула из трещины в скале, — всё было овеяно тайной. Будто какое заклятие легло на всех и вся, будто какая священная сила вошла во всякую, самую малую травинку ещё с тех давних времён, когда друиды подняли наверх эти камни, поставили их торчмя и образовали круг — не такой широкий, как в Стоунхендже, но с тем же священным посылом. Так это — Стоунхендж? Такое чувство, будто она в храме.
Только храм этот ушёл под воду подобно легендарному святилищу, чьи колокола, говорят, ещё слышны неподалёку от утёса, — волшебный Лионесс
{106}.
Она поёжилась, обхватив руками плечи, кутаясь в старенькое серое пальто. Холодно! Она озябла. Волосы свисали мокрыми прядями. Да, страшноватый, наверно, вид, подумалось ей. В туфлях хлюпала вода, они размокли, сверху налип песок вперемешку с глиной. Не пластилин, — настоящая глина, и песок не из детской песочницы. Всё всерьёз! Всё — живое. Даже древние, мшистые, — мёртвые, казалось бы, — камни, и те говорили живым языком. Кукольный дом и театр остались в прошлом, далеко-далеко позади.
Ей вспомнился Рейф Эштон в военной форме, — как он пыжился, вживаясь в роль офицера: «Именно это так нужно сейчас нашим войскам». А на поверку, самая обычная патетика военного образца. На память пришли ещё две, — нет, три, вместе с Эльзой, женщины (правда, той больше подошло бы амплуа величественной Dea ex machina)
{107}.
Уже самая возможность лицезреть эту матрону, златовласую матерь богов должна была внушать «зрителям» ощущение величайшего счастья. А Рико? Тот мог сыграть любую роль, но почему-то, каждый раз появляясь на людях, он незаметно давал понять: душа сцены — это он. Актёр от бога, он был хорош в любой, даже эпизодической роли, — изображая ли г-жу Амез с её бусами, официанта ли в итальянском ресторане, перевоплощаясь ли в суфлёра за кулисами во время игры в шарады на Рождество. А Морган чего стоит — с её умирающе-томным видом чаровницы и любовницы, как и положено в кельтской традиции? А Ван, — стоило ему только появиться, он сразу вошёл в предложенную ему роль, а потом взял да увёз её, — подальше от этого спектакля, от вечного треугольника, подальше от комнаты с тремя зашторенными, забранными решётками балконными дверями. Статисты тоже хороши — не забывали свои роли, особенно старалась одна, работница с военного завода, жившая наверху, так и норовила каждый раз вручить ей лично письмо из Франции. Опять же Рико, любитель изобразить писателя за работой. Она сама в длинном синем платье, таявшая от комплиментов в свой адрес по поводу сходства с древнегреческой скульптурой. Был ещё Иван Левеки, так и не вернувшийся из Петрограда, они часто вспоминали его, — собственно, из-за его комнаты всё и началось, он оставил её Бёлле, а сам укатил в Петроград переводить телефонограммы. Г-жа Картер тоже сыграла свою роль — едва съехала г-жа Барнетт, она тут же заняла её комнату, сделав коронный ход и выведя Беллу в дамки. «Я верю в современную женщину», — заявляла она не без оснований. Выход Молли Крофт — тоже важная, хоть и побочная линия сюжета: она сначала предложила Рико поселиться в её пустующем коттедже, потом затормозила действие, и в итоге приблизила драматическую развязку. Хор вёл свою партию, с запевалой Капитаном Недом Трентом, водителем фронтовой скорой помощи, хотя сам он называл себя ирландским повстанцем. Роль тени исполнял мальчик в костюме моряка, исчезнувший после увольнительной (выражение Беллы) на Рождество. Ещё была многомиллионная массовка, скрытая кулисами. Доносились звуки шрапнели. Слышался отдалённый гул. И вот на площади запела труба горниста, возвещая окончание воздушной тревоги. Медицинские сёстры обходят город в поисках раненых. Опускается занавес, актёры выходят кланяться. Представление окончено — её представление, разыгранное как по нотам в её воображении. Только где же примадонна? Где Белла, занятая в нескольких выходах, — то в зелёном платье, то в сером, с пуговицами по всему лифу, то в стильном платье с широким плиссированным воротником (и со специально подобранным очень светлым гримом), похожая на клоуншу из балетного спектакля? Так что же, получается, это балет? Сплошная балетная труппа.
Где-то далеко, на заднем плане (как давно это было!) видны смятая постель, грязные чашки, пепельница, полная окурков.
Поёжившись, она кутается в своё видавшее виды пальто, вжимает голову в плечи, радуясь самой себе, — ни дать, ни взять, бабочка в коконе.
Пряди волос намокли — хоть отжимай, и обвисли сосульками. Вокруг сгущался туман. Ей вспомнилось наставление из детства: «Не сиди на мокрых камнях». Действительно, смешно радоваться жизни, когда рискуешь просудиться и заболеть. Она не знала, сколько времени она так сидит, — может, два часа, может, полчаса. Наступала ранняя весна, неся с собой тепло, запахи, солёный туман. Вокруг установилось небывалое спокойствие: плющ казался вышедшим из-под резца скульптора, — каждый резной листочек, каждая капля воды висели отдельно, симметрично, как на картинах прерафаэлитов. Витражно светилась зелень, а жёлтые пятна редких ранних цветов ракитника отливали золотом. Чувства были обострены, — она замечталась. Тиканье в голове прекратилось, лихорадочная дрожь прошла. Она привстала: пошевелила пальцами ног — замёрзли, конечно. Она начала быстро спускаться по тропинке, отмеченной, будто пунктиром, каменными бабами, как в итальянских деревнях. Каждый такой валун имел округлую форму, словно сообразно внутреннему совершенству. Сколько лет этой тропе? Она сама сродни её древней симметрии, думала она, шагая к морю. Был поздний час. Внезапно перед нею вздыбилась, подобно борту корабля, поднявшемуся над водой, — стена дома.
Тяжёлая дубовая дверь, — некрашеная, если не считать зелёной полосы, обрамлявшей дверную коробку; щеколда. Дверь как дверь. Ничего особенного. Возможно, когда-то она вела в амбар или на ферму, или в харчевню. Плоский камень, заменявший порог, был истерт, как водится, на постоялых дворах или на паперти. Подняв щеколду, она скользнула в образовавшуюся щель. Дверь бесшумно захлопнулась, и она обессилено упала на неё, распластав руки.
Сердце бешено колотилось, — наверно, незаметно для себя, она бежала остаток пути. Затылок и ладони затекли — с такой силой она вжалась в дверное полотно. Распятая ли, спасённая, она чувствовала, что пригвождена к высокому порогу, и не в силах сдвинуться с места. Всё плыло перед глазами, как во время морской качки. Под лестницей, которая вела наверх, виднелось квадратное оконце. Лестница была без перил, и ступени были открытые, как у стремянки: наверху они просто заканчивались квадратным перекрытием. С её места ей были хорошо видны четыре широкие ступени: снизу они напоминали деревянные складни. Дети обычно вырезают такие из бумаги или картона, когда строят кукольный домик. Напротив двери стоял стол, на нём — старинная масляная лампа под фарфоровым абажуром: помнится, ребёнком она тоже вырезала такие из рекламных разделов журналов. Обычно такие лампы ставят на стол, покрытый шалью с бахромой, когда играют Чехова.