Его глаза прошлись по дворику, по полумраку, созданному могучей кроной смоковницы, по обломкам скульптур, полупогребенным в гуще листвы и кивающих цветов, и услужливо остановились на узорчатом, «в ёлочку», кирпичном полу дворика, отливающем красноватым, бархатистым теплом. Пол, местами немного вытертый человеческими ногами, оживляли пятна изумрудно-зелёной травы и прожилки янтарного света, игравшего на его поверхности там, где солнечным лучам удавалось пробиться сквозь накрывавшую дворик плотную листву.
Со своего места епископ видел стоявшего на пьедестале «Локрийского фавна». Фигурка тонула в сумраке. Казалось, она дремлет.
Между тем Андреа, непривычно церемонный во фраке и нитяных белых перчатках, подал кофе. Кофе оказался необычайно хорош.
— Абсолютно гармоничен, — объявил епископ и, сделав пару глотков, без колебаний распространил одобрение и на обладающий удивительным вкусом ликёр, распознать составные части которого ему не удалось.
— Он из моих крошечных владений на материке, — пояснил граф. — Будь воздух яснее, я пригласил бы вас на крышу, чтобы показать это место, хотя оно находится во многих лигах отсюда. Но в такое время дня южный ветер всегда окутывает материковые земли дымкой, своего рода вуалью.
Знаток и ценитель сигар, мистер ван Коппен, открыл свой объёмистый портсигар и предложил собеседникам воспользоваться его содержимым, не сообщая, впрочем, того, что сигары эти за баснословные деньги изготавливаются специально для него.
— Надеюсь, они вам покажутся достойными того, чтобы их курить. Хотя вообще говоря, пытаться, живя на яхте, сохранить сигары в приличном состоянии — дело пустое. Да и на острове вроде этого наверное тоже. В том, что касается табака, Непенте ничем не отличается от стоящего на якоре судна.
— Вы правы, — сказал граф. — Для хороших сортов влажный сирокко опасен.
— Южный ветер! — воскликнул мистер Херд. — Этакая африканская язва! А другие ветра здесь бывают? Скажите, граф, неужели сирокко дует всегда?
— По моим наблюдениям, он постоянно дует весной и летом. Едва ли с меньшим постоянством осенью, — добавил он. — Ну и зимой иногда по целым неделям.
— Звучит многообещающе, — заметил епископ. — И что же, он как-либо сказывается на поведении людей?
— Местные жители привыкли к нему или махнули на него рукой. Но иностранцы порой совершают под его воздействием странные поступки.
Американец сказал:
— Вот вы говорили о том, чтобы создать сплав нашей кухни с вашей или наоборот. Этого несомненно можно достичь и обе стороны только выиграют. Но почему бы не пойти дальше? Почему не соединить в один сплав наши цивилизации?
— Приятная грёза, друг мой, которой и сам я временами обманываюсь! Наш вклад в благоденствие рода людского и вклад Америки — разве они не являются несовместимыми? В чём состоит ваш? В комфорте, в приспособлениях, позволяющих сберегать время и силы, в изобилии, словом, во всём, что, объединяясь, образует понятие полезности. Наш, если позволено будет так выразиться, — в красоте. Несомненно, мы можем к взаимной выгоде внушить друг другу наши идеалы. Но сплава всё равно не получится, место соединения так и останется заметным. То будет скорее успешное сращивание, чем слияние элементов. Нет, я не вижу, как можно синкретизировать красоту и полезность, получив однородную концепцию. Они слишком антагонистичны, чтобы соединиться в одно.
— Но в жизни современной Америки, — сказал миллионер, — много прекрасного и величественного — помимо её природы, хотел я сказать. Замечательные паровозы, к примеру — я называю их прекрасными, в совершенстве приспособленными для выполнения своего назначения. Так ли уж их красота антагонистична тому, в чём усматривает красоту ваша цивилизация?
— Я знаю, что кое-кто из выдающихся людей писал в последнее время о красоте стремительно летящего автомобиля и тому подобных вещах. В определённом смысле этого слова они правы. Ибо существует красота механической целесообразности, которую никаким искусством не усовершенствуешь. Но это не та красота, о которой я говорил.
— И потому, — заметил епископ, — нам следует придумать для неё новое слово.
— Совершенно справедливо, мой дорогой сэр! Нам следует придумать новое слово. Все существующие ценности постоянно пересматриваются и испытываются заново. Разве не так? Последние полвека мы заново формулируем моральные ценности, то же самое происходит и с художественными. То и дело возникают новые каноны вкуса, новые мерки, происходит общее расширение и умножение понятий. Полагаю, это должно заставить нас с большей осторожностью относиться к словам, которыми мы пользуемся, и быть готовыми к созданию новых слов в тех случаях, когда предстоит выразить новую идею. Если наши представления обогащаются, нужно соответственно обогащать словарь. Когда я говорю о красоте, я использую это слово в его узком классическом значении, значении быть может и вышедшем из моды, но очень удобном хотя бы тем, что оно неоспоримо закреплено и определено для нас всем, что мы унаследовали от древних по части искусства и художественной критики. И вот эта-то красота, утверждаю я, несовместима с той, другой красотой, о которой вы говорите.
— Почему же? — спросил миллионер.
— Ну, например, эллинистической скульптуре присуще некое качество — как бы нам его назвать? Назовём его фактором необычайности, тайны! Такие произведения искусства излучают нечто неясное, сообщая нам чувство их универсальной приемлемости для нас, какие бы настроения и страсти нами не владели. Полагаю, потому мы и называем их вечно юными. Они притягивают нас, будучи словно бы и знакомыми, но тем не менее принадлежащими как бы к неисследованному нами миру. Когда бы мы ни обратились к ним, они беседуют с нами на каком-то любовном и всё-таки загадочном языке, на том языке, слова которого мы порою читаем в глазах просыпающегося ребёнка. Между тем, самый быстрый и красивый паровоз в мире не является вечно юным, он устаревает и, прожив краткую жизнь, попадает на свалку. Иначе говоря, дух тайны, вечной юности улетучивается оттуда, куда вторгается полезность. Существует и ещё один элемент классической красоты, столь же несовместимый с вашей современной её концепцией: элемент авторитета. Увидев Праксителева «Эрота» даже совершенно неотёсанный человек проникается уважением и к самому изваянию, и к его творцу. «Что за человек его сделал?» — интересуется он, ибо сознаёт, что эта скульптура как-то воздействует на его неразвитый ум. Возьмём теперь некоего мсье Кадиллака, который строит прекрасные автомобили. Что за человек их делает? Нас это и на йоту не интересует. Он, может быть, и не человек вовсе, а еврейский синдикат. Ничего не попишешь, я не могу принудить себя чтить мсье Кадиллака с его машинами. Они комфортабельны, но фактор авторитета, вынуждающий нас склониться перед «Эротом», в них отсутствует полностью. Тем не менее и то, и другое называют прекрасным. Что же доказывает применение нами одного и того же слова к произведениям столь различным, столь безнадёжно антагонистичным одно другому, как произведения Праксителя и мсье Кадиллака? Лишь недостаточность нашей изобретательности. А о чём оно свидетельствует? О том, что в головах у нас царит неразбериха.