Противовоздушная оборона на предприятии Пельцера, согласно неоднократным заявлением уполномоченного по противовоздушной обороне фон ден Дриша, была в «преступном состоянии». Ближайшее более или менее соответствующее инструкциям бомбоубежище находилось в здании конторы кладбища, примерно в двухстах пятидесяти метрах от мастерской. Далее: согласно той же инструкции, в бомбоубежище не имели доступа евреи, русские и поляки. Нетрудно догадаться, что на соблюдении этого параграфа инструкции особенно упорно настаивали Кремп, Ванфт и Шелф, Итак, возник вопрос, куда девать русского в то время, когда с неба сыпались английские и американские бомбы, которые, правда, не были предназначены этому русскому, но ненароком могли в него попасть? Впрочем, никого не беспокоило предположительное попадание бомбы в русского. Кремп выразил эту мысль так: «Одним больше, одним меньше. Какая разница?» (свидетельница Кремер). Проблема заключалась совсем в другом. Кто станет охранять советского военнопленного в то время, когда немцы будут находиться в безопасности (разумеется, только в относительной безопасности)? Разве можно оставить его одного без присмотра, и тем самым дать ему шанс добиться того состояния, о котором все наслышаны, но не каждый испытал, – состояния свободы? Пельцер разрубил этот гордиев узел. Он наотрез отказался ходить в бомбоубежище, заявив, что оно «не дает ни малейшей защиты. Это просто мышеловка»; кстати, у городских властей спорное мнение это неофициально считалось бесспорным. Во время налетов Пельцер сидел у себя в конторе, зато он гарантировал, что советскому военнопленному «никак не удастся удрать на свободу. Я ведь был солдатом и сумею выполнить свой долг». Что касается Лени, то она за всю свою жизнь ни разу не переступила порога убежища или подвала (и в этом мы тоже видим сходство характеров Лени и Пельцера); Лени сказала, что будет «уходить на кладбище и ждать сигнала отбоя». Все дело кончилось тем, что «каждый из нас шел куда глаза глядят, и никакие протесты этого болвана фон ден Дрища не помогали, равно как и его письменные кляузы; эти кляузы один хороший приятель Вальтерхена клал под сукно» (Грундч). «Убежище в здании кладбищенской конторы оказалось полной липой, душегубка – и все, сплошное надувательство, обычный погреб, обмазанный пальца на два цементом; любая «зажигалка» пробила бы крышу этого погреба». Итог: при воздушных налетах в заведении Пельцера воцарялась полная анархия; работать не разрешали, надо было сторожить русского, и все сотрудники разбегались «кто куда»… Пельцер сидел в конторе – он отвечал за Бориса – без конца смотрел на часы и жаловался, что теряет драгоценное рабочее время, за которое он должен платить, хотя оно и не приносит дохода. А поскольку фон ден Дриш все время предъявлял претензии к неисправным шторам затемнения в мастерской, позже «Пельцер просто гасил свет, и весь мир погружался в тьму кромешную» (Грундч).
Что же происходило в этой тьме кромешной? И неужели в начале 1944 года, когда Пельцер начал «харкать кровью», Борис и Лени уже вступили в любовную связь?
Из показаний Маргарет, единственной свидетельницы, которая была посвящена в интимную жизнь Лени, можно довольно легко воссоздать все любовные перипетии между Борисом и Лени. После первого «возложения руки» Лени часто проводила целые вечера у Маргарет, под конец даже ночевала у нее; тогда она опять вступила в «разговорчивый период». Так же, впрочем, как и Борис, который, по словам Гюгакова, стал «чрезвычайно разговорчивым». Однако Борис рассказывал Богакову о Лени далеко не так подробно, как Лени рассказывала Маргарет о Борисе. И все же, несколько схематизировав канву обоих рассказов, мы получим почти синхронное изображение событий. Из него следует, однако, что Пельцер, чье чувство реальности казалось нам до сих пор безупречным, лишился его в данном конкретном случае. В начале 1944 года ему совершенно незачем было «харкать кровью». Только в феврале 1944 года, то ость примерно через полтора месяца после «возложения руки», было вообще произнесено решающее слово: остановившись перед туалетом, Лени быстро шепнула Борису: «Я тебя люблю» – и он быстро шепнул ей в ответ: «Я тоже». Эту не совсем правильную фразу ему можно простить. В сущности, Борис должен был сказать: «Я тебя тоже», – но, возможно, это "ты» совершенно поразило его и он побоялся, что скажет: «Ты меня тоже». Так или иначе Лени его поняла, «хотя как раз в эту секунду пальба на кладбище в честь захоронений, черт бы ее подрал, достигла своего апогея» (Лени, согласно сообщению Маргарет). Приблизительно в середине февраля влюбленные обменялись поцелуем, который привел обоих в экстаз. Доказано, что первый раз они «переспали» (выражение Лени, засвидетельствованное Маргарет) только 18 марта, воспользовавшись дневным налетом, который продолжался от 14. 02 до 15. 18; во время этого воздушного налета, кстати, была сброшена всего одна-единственная бомба.
Настала пора снять с Лени подозрение, которое, хоть и напрашивается, но лишено всяких оснований: подозрение в склонности к платонической любви. Лени обладала несравненной прямотой, свойственной рейнским девушкам. (Да, Лени была настоящей рейнской девушкой; даже госпожа Хёльтхоне признала ее рейнской девушкой, а это что-нибудь да значит!) Ну, а если настоящая рейнская девушка полюбит и сочтет, что она наконец встретила того, кто ей нужен, она готова на все вплоть до самых рискованных ласк. И она вовсе не намерена ждать официального разрешения на эти ласки ни со стороны церковных, ни со стороны светских властей. Лени и Борис были не просто влюблены друг в друга, они буквально «охвачены любовью»; Борис догадывался о необычайной чувственности Лени и говорил Богакову: «Да, она просто чудо, чудо… Я вижу, она готова пойти до конца, до Самого конца!» Можно с уверенностью предположить, что в обычных условиях молодые люди постарались бы как можно скорее достигнуть близости и как можно чаще бывать вместе. Но обстоятельства вынуждали их соблюдать осторожность, ибо Лени и Борис оказались в положении влюбленных, которые движутся друг к другу из двух противоположных концов минного поля протяженностью в один километр, движутся друг к другу, чтобы переспать на трех-четырех квадратных метрах незаминированной земли.
* * *
Госпожа Хёльтхоне обрисовала создавшуюся ситуацию нижеследующим образом: «Ей-богу, эти два молодых человека устремились друг к другу со скоростью ракеты. И только чувство самосохранения или скорее желание сохранить другого спасло обоих от явно опрометчивых поступков. Я была принципиальной противницей всяких любовных интрижек. Но при тогдашнем историческом и политическом положении к Лени и к Борису надо было относиться снисходительно. Презрев все моральные нормы, я молила судьбу, чтобы она дала им возможность побыть вдвоем в какой-нибудь гостинице или хотя бы в парке, быть может, даже в парадном – словом, в любом закутке. Ведь во время войны хороши все способы, чтобы остаться наедине, хороши все укромные местечки, даже самые вульгарные… Хотя, признаюсь, случайные связи касались мне тогда непорядочными, сейчас я придерживаюсь гораздо более передовых взглядов».
Маргарет (дословно): «Лени говорила: «Знаешь, всюду мне мерещатся таблички с надписью: «Осторожно. Опасно для жизни!» Кроме того, учтите, возможность общаться у них была крайне ограниченна. Лени вела себя молодцом, она точно знала, что до поры до времени ей надо держать инициативу в своих руках, невзирая на всякие там условности, которых даже и я тогда придерживалась. Например, я никогда первая не заговаривала с мужчиной. Ну, а Лени и Борису приходилось не только шептать друг другу нежности, но и рассказывать о себе, сообщать самое важное. Однако остаться наедине даже на полминутки им и то было ужасно трудно. Позже Лени повесила между уборными и штабелями торфяных брикетов толстый занавес из мешковины, прикрепила его согнутым гвоздем; в случае надобности она устраивала с помощью этого занавеса нечто вроде закрытой кабинки, и там они могли иногда погладить друг друга по щеке или быстро поцеловаться. Однажды она шепнула ему: «Любимый». Целое событие! Боже, как много им надо было рассказать друг другу – рассказать о родне, настроениях, лагерных делах, политике, войне, еде. Конечно, их связывали служебные, так сказать, профессиональные интересы. Лени передавала Борису готовые венки, и передача эта продолжалась, манерное, полминуты: из них десять секунд можно было урвать для себя, шепнуть друг другу несколько слов. Иногда они оба без особой предварительной подготовки встречались в конторе у Пельцера – Лени диктовала Борису цифры расходования цветов или брала что-нибудь из шкафа, где хранились ленты. Таким образом, удавалось выкроить еще лишнюю минутку, чтобы побыть вдвоем. Объясняться им все время приходилось обрывками фраз. Но ведь для этого необходимо было договориться. Борис шептал: «Два» – и Лени уже знала, что в тот день в лагере погибли два человека. Конечно, они теряли много времени на совершенно ненужные вопросы, без которых влюбленные не могут жить. Например, на вопрос: «Ты меня еще любишь?» Но и здесь надо было прибегать к сокращениям. Когда Борис, к примеру, спрашивал: «Все еще… как я?» – Лени знала, что это означает: «Ты все еще любишь меня так же, как и я тебя?» И она коротко отвечала: «Да, да, да», чтобы не терять драгоценное время. Иногда ей приходилось тратить сигареты не на Бориса, а на одноногого нациста – я уже позабыла, как его звали. Нациста обязательно надо было ублажать. Но делать это приходилось крайне, крайне осторожно: не дай бог он подумает, что Лени с ним заигрывает, или воспримет ее сигареты как взятку. Все должно было выглядеть совершенно безобидно – товарищи по работе помогают друг другу в трудное время. Словом, Лени совала тому наци в среднем четыре-пять сигарет в месяц, а раз так, то и Бориса она могла изредка открыто угостить сигаретой. Иногда сам Пельцер говорил: «Ну, детки, марш на улицу, перекур на свежем воздухе». Таким образом, Лени и Борис имели возможность открыто поболтать, разумеется тихо, чтобы никто не разобрал, о чем идет речь. Бывало также, что одноногий не выходил на работу по болезни и та противная баба тоже; иногда они отсутствовали оба; в особо счастливых случаях болели три-четыре человека одновременно, а Пельцер куда-нибудь отлучался: тогда половину бухгалтерских книг вел Борис, а другую – Лени. И им удавалось на законном основании посидеть минут десять, а то и все двадцать в конторе и поговорить обо всем на свете: о своих родителях, о своей прошлой жизни. Лени рассказала ему об Алоисе… Они с удовольствием проболтали бы целую вечность… По-моему… они уже спали друг с другом, а она еще не знала фамилию Бориса. «Зачем мне знать? – говорила Лени. – Зачем? Нам надо сообщить друг другу гораздо более важные вещи. Я сказала ему, что меня зовут Груйтен, а не Пфейфер, как записано во всех бумагах…» Вы даже не представляете себе, какой Лени стала специалисткой в военных вопросах, – ведь она все время должна была сообщать своему милому о положении на фронтах; мы слушали англичан, а потом Лени отмечала все по карте. Уверяю вас, она стала в этом деле докой, знала, что в начале января сорок четвертого линия фронта еще проходила у Кривого Рога, что в конце марта немецкие части оказались в окружении под Каменец-Подольском, а в середине апреля сорок четвертого русские уже стояли под Львовом. И еще она знала, что американцы вступили с запада в Авранш, в Сен-Ло и в Каен. А в ноябре – она уже была в то время беременна, – в ноябре она буквально задыхалась от злости из-за того, что американцы «топчутся на месте». Ее возмущало, что они потратили уйму времени, чтобы продвинуться от Моншо до Рейна. «Там ведь всего километров восемьдесят – девяносто, – говорила она. – Почему они продвигаются таким черепашьим темпом?» Да, все мы рассчитывали, что нас освободят не позже декабря – января, а война тянулась и тянулась. И Лени не могла с этим смириться. А потом она, как и все, впала в полный мрак из-за арденского наступления. Вдобавок еще бои в Хьюртгенвальде казались нескончаемыми. Я объяснила ей, вернее, пыталась объяснить, что немцы теперь сопротивляются отчаянно, ведь воюют на немецкой земле, и что американское наступление задерживается из-за ужасно суровой зимы. Все это мы тогда без конца повторяли, наши аргументы я помню до сих пор. Вы должны понять, что Лени уже была беременна и что мы искали человека, на которого можно положиться; этот верный человек должен был выдать себя за отца ребенка. На запись в метрике: «Отец неизвестен» – Лени решила согласиться только в самом крайнем случае. А теперь о другом: Борис совершенно напрасно – я и сейчас скажу вам, совершенно напрасно, так как голова у нас и без того была забита, – создавал еще дополнительные трудности. В один прекрасный день он, например, прошептал такое имя: Георг Тракль. Мы обе просто обомлели – не могли понять, что это могло значить. Может, он предлагал этого дядю в отцы ребенку? Но кто этот Тракль? И где его искать? Лени спутала фамилию, ей послышался не Тракль, а Тракель. К тому же она немного знала английский и решила, что это, возможно, Трукел или Трукл. До сего дня не понимаю, почему в сентябре сорок четвертого Борису так срочно понадобился Тракль. Ведь тогда все мы ежеминутно подвергались смертельной опасности. Целый вечер я висела на телефоне – выясняла насчет Тракля. Лени сгорала от нетерпения, она, видите ли, хотела узнать все немедленно. Ничего не помогло – ни один из моих знакомых не клюнул на Тракля. Поздно вечером Лени уехала домой, чтобы допросить с пристрастием всех Хойэеров. Результат тот же. Это было весьма печально, так как на следующий день Лени пришлось потратить драгоценные секунды и спросить у Бориса, с чем кушают его Тракля. Он сказал: «Поэт, немецкий, Австрия, мертвый». Тогда Лени прямым ходом направилась в ближайшую публичную библиотеку и недолго думая написала на листке с требованием: «Тракль, Георг». Пожилая библиотекарша всем своим видом выразила Лени порицание, но та все же добилась своего, это сокровище ей выдали. Маленький томик стихов. Лени начала читать его срачу в трамвае. Несколько строчек я помню до сих пор, ведь Лени декламировала их каждый вечер, каждый вечер: «И мрамор предков потускнел». Мне это нравилось, безумно нравилось. Но другие строчки нравились мне еще больше: «Девушки стоят у ворот, робко смотрят на яркую жизнь, их влажные губы дрожат, они ждут у ворот». На этом месте я ревела как белуга, реву до сих пор, потому что мне это напоминает детство, напоминает юность. И чем старше я становлюсь, тем больше напоминает. Да, тогда я была до краев полна ожиданием, полна радости, ждала и радовалась. А к Лени подходило другое стихотворение, так подходило, что скоро мы и его выучили наизусть: «У колодца, чуть стемнеет, зачарованные бродят; влага льется, чуть стемнеет, ведра кверху, книзу ходят». Эти стихи из маленького томика Лени выучила наизусть, придумала к ним мотив и начала напевать их в мастерской, ей хотелось доставить удовольствие Борису. Ему она доставила удовольствие, но одновременно нарвалась на неприятности. Однажды на нее набросился одноногий и спросил, что это, мол, значит. Лени заявила, что она поет песни немецкого поэта, но тут в разговор сдуру вмешался Борис и сказал, что ему известен этот немецкий поэт, родом он из Остмарка
[32]
– он в самом деле сказал: из Остмарка, – зовут его Тракдь и так далее. Нацист опять полез в бутылку, он, видите ли, не мог допустить, что какой-то большевик знает немецкую поэзию лучше него. По-моему, одноногий обратился к нацистскому руководству или куда-то еще и навел справки, не был ли Тракль большевиком. Ему ответили, что с Траклем все в порядке. Тогда одноногий захотел узнать, можно ли считать порядком тот факт, что советский военнопленный, коммунист и, стало быть, представитель низшей расы, так хорошо знаком с этим Траклем. На сей раз ему ответили, что к священному достоянию немецкой культуры не должны прикасаться представители низшей расы. Дело о Тракле принимало угрожающий оборот. Лени вела себя вызывающе, она стала очень самоуверенной и была на диво хороша – ведь ее любили, – меня никто никогда так не любил, даже Шлёмер; может быть, меня любил бы так только Генрих… И вот Лени как раз в тот день спела стихотворение о Соне: «Старый сад окутал вечер, жизнь Сони – голубая тишина». В этих стихах Соня упоминается четыре раза. И одноногий опять раскричался: Соня, мол, типично русское имя, эта песня, мол, вражеская вылазка и так далее. Лени тут же нашлась: «А как же Соня Хени
[33]
? Ее тоже зовут Соня». Кроме того, всего год назад она видела фильм под названием «Почта», где действовали почти сплошь русские, в том числе одна русская девушка. Дискуссию прекратил Пельцер, заявив, что все это ерунда. Конечно, Лени имеет право петь во время работы. И раз ее песни не угрожают обороне родины, возражать нечего. Тогда решили проголосовать – петь Лени или нет. У Лени оказался очень приятный голосок – альт; настроение у всех было самое подавленное, в то время вообще никто не пел по собственному почину. Поэтому все, все без исключения проголосовали против нациста. И Лени разрешили петь свои импровизированные песенки на слова Тракля». Хёльтхоне, Кремер и Грундч подтвердили, хотя и в несколько уклончивой форме, что они считали приятным пение Лени.