В подземелье лежали и взрослые, и дети, всего их было двадцать шесть, и жаждали они одного — уйти в Вечность. А им все еще не давали. Женщины в высоких чепцах, скелеты, горбун, исполин и даже такой же истлевший, как остальные, младенец с чем-то вроде кружевного слюнявчика на крошечной сухой шейке, да еще обрывок пеленки.
Мамаша Прокисс заколачивала хорошие деньги на этих оскребках столетий. Подумать только! Когда я с ней познакомился, она сама была почти как эти призраки. Мы с Мадлон медленно прошли перед каждым из них. Одна за одной их головы молчаливо представали нам в резком свете фонаря. Из глубины орбит на нас смотрела не то чтобы ночь — это был почти взгляд, только более кроткий, какой бывает у все познавших людей. Неприятно было другое — запах пыли, от которой першило в носу.
Мамаша Прокисс не пропускала ни одной партии туристов. Она заставляла мертвецов работать на нее, как в цирке. В разгар сезона они приносили ей до сотни в день.
— У них ведь совсем не грустный вид, верно? — задала мне Мадлон ритуальный вопрос.
Смерть ничего не говорила этой милашке. Она родилась в войну, время легкой смерти. Я-то знал, что умирать бесконечно мучительно. А вот туристам можно вкручивать, что мертвецы довольны. Они не возразят. Мамаша Прокисс даже похлопывала их по животу, если, конечно, на нем еще оставалось достаточно пергамента, и тогда в ответ слышалось «бум-бум». Но это еще не доказательство, что все в мире хорошо.
Наконец мы с Мадлон опять вернулись к нашим делам. Робинзон, в общем, действительно шел на поправку. Больше мне ничего не надо было знать. Его подружке, видимо, не терпелось выйти замуж. Она, без сомнения, здорово скучала в Тулузе. Там ведь редко встретишь парня, который попутешествовал столько же, сколько Робинзон. Он знал кучу всяких историй. И правдивых, и не совсем. Кстати, он уже многие из них рассказал — и про Америку, и про тропики. Заслушаешься.
Я тоже побывал в Америке и в тропиках. Я тоже знал немало историй и собирался их выложить. Мы с Робинзоном и подружились-то потому, что путешествовали вместе. Фонарь то и дело гас. Мы раз десять разжигали его, пока увязывали прошлое с будущим. Мадлон не давала мне распускать руки — у нее была очень чувствительная грудь.
Но поскольку с минуты на минуту должна была вернуться с завтрака мамаша Прокисс, нам пришлось вновь выйти на свет по крутой, ненадежной и неудобной, как стремянка, лестнице. Я обратил на нее внимание.
Из-за этой хрупкой коварной лестницы Робинзон редко спускался в подземелье с мумиями. По правде сказать, он больше ошивался у входа, зазывал туристов и приучал себя к свету, иногда пробивавшемуся к нему в глаза.
Внизу тем временем управлялась мамаша Прокисс. В сущности, она работала с мумиями за двоих, приправляя каждое посещение туристов такой примерно речью об этих пергаментных мертвецах:
— Мсье, медам, они вовсе не противные, потому что, как видите, хранились в извести, да еще целых пятьсот лет. Наша коллекция — единственная в мире. Тело, понятно, усохло. Осталась одна кожа, зато она задубела. Они голые, но неприличия тут нет… Обратите внимание, младенец был погребен одновременно с матерью. Он тоже отлично сохранился… А вот у этого верзилы в кружевной рубашке все зубы целы.
Заканчивая, она поочередно стучала мертвецов по груди, и это походило на барабанный бой.
— А вот у этого, мсье, медам, сохранился глаз, совсем высохший, и язык, который тоже стал словно кожаный…
Тут она вытаскивала у мертвеца язык.
— Он высовывает язык, но это не противно… Уходя, мсье, медам, оставьте кто сколько может, но обычно платят два франка с человека, с детей — половину… Перед уходом можете их потрогать, чтобы самим убедиться… Только осторожнее, очень вас прошу. Они такие хрупкие.
С самого приезда мамаша Прокисс задумала повысить цену и договорилась об этом в епископстве. Только этого оказалось недостаточно, потому как кюре церкви Святого Эпонима требовал треть выручки себе, а Робинзон вечно ворчал, что его обделяют.
— Меня опять подловили, как крысу, — заключал он. — Невезучий я. А ведь старухино подземелье — мировая кормушка! И можешь мне поверить, эта сука лихо набивает себе карманы.
— Но ты же не вложил деньги в дело, — возражал я, пытаясь урезонить его. — И тебя хорошо кормят. О тебе заботятся.
Но Робинзон, настырный, как шмель, страдал форменной манией преследования. Он ничего не желал понимать, не желал смириться.
— Ты, в общем, удачно выпутался из безнадежной скверной истории. Так что не жалуйся. Если бы до тебя дорылись, ты загремел бы прямиком в Кайенну
[88]
. А тебя оставили в покое. И ты подцепил вдобавок малышку Мадлон, а она хорошенькая и хочет за тебя выйти, даром что ты совсем больной. На что же ты жалуешься? Особенно теперь, когда со зрением у тебя налаживается.
— Ты говоришь так, словно я сам не знаю, с какой стати жалуюсь, — ответил он. — А если я чувствую, что мне надо пожаловаться? Так уж получается. У меня же ничего, кроме того, не осталось. Это единственное, что мне позволено. А слушать меня я никого не заставляю.
Когда мы оставались наедине, его иеремиадам не было конца. Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то.
— Ты мог бы сгнить в тюрьме, — вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься.
— Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас.
А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая:
— Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное — бодяга.
— Чего же ты, наконец, хочешь?
Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное…
Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко — кафе под деревьями — Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!.. Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона.