Крепко их держа, я малость поуспокоился. Не отпуская капитана, я продолжал словообильно объясняться и, безусловно признавая его правоту, уверял, что между нами все должно наладиться, и на этот раз без всяких недоразумений. Что причиной чудовищного заблуждения явилась только моя дурацкая природная застенчивость. Что мое поведение, понятное дело, было истолковано как необъяснимое презрение к группе пассажиров, этих «героев и обаятельных людей, выдающихся характеров и талантов, связанных вместе судьбой, не говоря уже о дамах, несравненных музыкантшах и украшении парохода…». Разливаясь в покаянных заверениях, я попросил под конец безотлагательно и без ограничений принять меня в их веселую, патриотическую и братскую компанию, которой я с этой минуты и впредь постараюсь быть приятен… Не выпуская, разумеется, рук капитана, я говорил все красноречивей и красноречивей.
Пока военный не убивает, это форменный ребенок. Его легко развеселить. Думать он не приучен и поэтому, как только с ним заговоришь, должен решиться на тяжкое усилие, чтобы понять вас. Капитан Дрожан не убивал меня, а в этот момент даже ничего не пил: он неподвижно застыл, пытаясь заставить себя думать. Это было выше его сил. Я подчинил себе его мыслительный аппарат.
Во время этого испытания унижением я почувствовал, как мое самолюбие, и без того готовое меня покинуть, все больше сходит на нет, оставляет меня и, так сказать, официально порывает со мной. Что ни говори, это приятнейший момент. После этого случая мне навсегда стало бесконечно свободно и легко — в нравственном смысле, конечно. Может быть, когда нужно выбраться из житейского переплета, человеку необходимей всего страх. Лично я с того дня отказался от всякого иного оружия и добродетелей.
Товарищи капитана, также пребывавшие в нерешительности, хотя явились они сюда, чтобы умыть меня кровью и сыграть в кости моими выбитыми зубами, вынуждены были вместо триумфа удовольствоваться пустословием. У гражданских, сбежавшихся туда и трепетавших в предвкушении расправы, вытянулись физиономии. Я плел невесть что, помня одно — надо нажимать на декламацию, — и, держа капитана за руки, не сводил глаз с некой воображаемой точки в мягком тумане, сквозь который пробирался «Адмирал Мудэ», пыхтя и отплевываясь после каждого оборота винта. Наконец я рискнул перейти к финалу, взмахнул рукой над головою, выпустив — одну, разумеется, — руку капитана, и выпалил последнюю тираду:
— Какие могут быть свары между храбрецами, господа офицеры! Да здравствует Франция, черт возьми! Да здравствует Франция!
Это был трюк сержанта Манделома, сработавший и в данном случае, единственном, когда Франция спасла мне жизнь: в других получалось скорее наоборот. Я заметил, что слушатели заколебались: все-таки офицеру, как бы дурно он ни был настроен, трудно публично съездить по роже гражданскому, когда тот кричит, да еще так громко, как я: «Да здравствует Франция!» Это колебание спасло меня.
Я схватил наудачу чьи-то две подвернувшиеся мне руки и пригласил всех в бар выпить за меня и наше примирение. Смельчаки сопротивлялись не дольше минуты, после чего мы пили два часа подряд. Только пароходное бабье молча проводило нас разочарованным взглядом. Через иллюминаторы бара я видел, как между пассажирками гиеной мечется учительница-пианистка. Эти сучки догадывались, что я хитростью выскочил из западни, и собирались подловить меня при следующем удобном случае. А мы, мужчины, пили и пили под одуряющим вентилятором, с самых Канарских островов бесцельно теребившим теплую вату воздуха. Мне потребовалось, однако, опять обрести вдохновение и непринужденную словоохотливость, чтобы угодить своим новым друзьям. Из боязни сбиться с тона я исходил патриотическим восторгом, то и дело поочередно требуя от этих героев рассказов о доблести колонизаторов. Такие рассказы, как и сальные анекдоты, неизменно нравятся военным всех стран. Чтобы добиться с мужчинами, будь то офицеры или нет, хоть видимости мира, вернее, перемирия, хрупкого, но тем не менее неоценимого, надо позволять им в любых обстоятельствах выставляться и услаждать себя нелепым хвастовством. Умного тщеславия не бывает. Оно инстинктивно. Нет человека, который не был бы прежде всего тщеславен. Роль восхищенного подпевалы — практически единственная, в которой люди не без удовольствия терпят друг друга. С этими солдафонами особенно напрягать воображение не приходилось. Достаточно было без передышки изображать восхищение. Требовать все новых военных историй не составляло труда. Эти типы были просто набиты ими. Я мог считать, что для меня вернулись лучшие госпитальные дни. После очередного рассказа я не забывал выразить свое одобрение в короткой фразе, которой научился у Манделома: «Вот прекрасная страница истории!» Удачней формулы не придумаешь. Кружок, в который я втерся обманом, стал мало-помалу проявлять ко мне интерес. Эти люди принялись рассказывать о войне столько же чепухи, сколько я когда-то наслушался, а потом намолол сам, соревнуясь в выдумках с товарищами по госпиталю. Только географические рамки здесь были другие, и небылицы плелись не о Вогезах или Фландрии, а о конголезских лесах.
Капитан Дрожан, еще час назад вызвавшийся очистить судно от моего тлетворного присутствия, теперь, удостоверясь, что я более благодарный слушатель, чем остальные, постепенно открывал во мне все новые достоинства. Мои официальные комплименты как бы ускоряли движение крови в его артериях, зрение становилось острее, глаза с кровавыми прожилками, как у всякого закоренелого алкоголика, даже заблестели сквозь пелену тупости, и глубинные сомнения, которые могли у него возникнуть насчет собственной отваги и прорывались наружу в минуты душевного упадка, на известное время не без приятности рассеялись под чудотворным воздействием моих умных и дельных комментариев.
Решительно, я создавал атмосферу эйфории. От восторга собутыльники хлопали себя по ляжкам. Нет, только я умел делать жизнь приятной вопреки убийственной влажности. Можно ли представить себе более восхитительного слушателя!
Мы несли бредовую чушь, а «Адмирал Мудэ», словно варясь в собственном соку, все больше замедлял ход; вокруг нас ни атома свежего воздуха — видимо, мы шли вдоль берега с таким трудом, как если бы плыли по патоке.
Небо над судном — такая же патока, размокший черный пластырь, на который я с завистью косился. Для меня нет большей отрады, чем возвращаться в ночь, пусть даже в поту, со стонами, в любом состоянии. Дрожан все не мог закончить свои россказни. Мне казалось, что до суши рукой подать, но мой план бегства все-таки внушал мне известные опасения… Наш разговор перешел с военной темы на фривольности, а потом просто на похабщину без складу и ладу, так что было уже не понять, как его поддерживать: один за другим мои гости замолкали и погружались в сон с отвратительным храпом, который продирал им самые недра носа. Если уж исчезать — то сейчас. Нельзя упускать короткую передышку, к которой природа принуждает усталостью самые жестокие, порочные и агрессивные существа.
Мы стояли на якоре у самого берега. С палубы можно было различить на пристани лишь несколько мигающих фонарей.
К пароходу, отпихивая друг друга, тут же подвалили сотни качающихся пирог, набитых орущими неграми. Они наводнили все палубы, предлагая свои услуги. За несколько секунд я подтащил свою украдкой собранную поклажу и ускользнул с одним из лодочников, лицо и фигуру которого скрывала от меня темнота. Спустившись по сходням впритирку к булькающей воде, я полюбопытствовал, где мы.