Они убедятся, что я готов гнить от чего угодно. К тому же в больнице, как правило, не залеживались, если только не кончали там раз навсегда свою колониальную карьеру. Самым пронырливым, плутоватым, настырным из маляриков удавалось иногда попасть на транспорт, идущий в метрополию. Это было благостное чудо. Большинство госпитализированных, потерпев поражение в борьбе с больничными порядками, возвращались в лес терять свои последние килограммы. Если хинин переставал действовать и окончательно отдавал их во власть червей, пока они еще пребывали на больничном режиме, священник часов около восемнадцати просто-напросто закрывал им глаза, и четыре дежурных сенегальца уносили их бескровные останки на огороженное красной глиной место около церкви Фор-Гоно, где под крышей из рифленого железа было так жарко, что в эту самую тропическую из всех тропических церквей никто не заходил дважды. Чтобы выстоять в ней, приходилось дышать с надсадом, как дышат собаки.
Вот так и уходят люди, которым оказывается не по силам исполнить даже то немногое, что им доступно, — порхать бабочкой в молодости и кончать дни ползучим червем.
Я попытался вынюхать там и сям еще кое-что, навести еще кое-какие справки, чтобы прийти к определенному выводу. Мне представлялось невероятным, чтобы Бикомимбо было действительно таким, каким его описал директор. В сущности, дело шло о попытке продвинуться вглубь хоть на десять дней пути от побережья, об экспериментальной фактории, затерянной в джунглях среди туземцев и представлявшейся мне огромным заповедником, где кишат звери и болезни.
Я спрашивал себя, уж не завидуют ли просто-напросто моей участи остальные парни из «Сранодана», попеременно то впадавшие в ничтожество, то становившиеся агрессивными. Их тупость (единственное их свойство) определялась качеством поглощенного ими спиртного, последними полученными письмами, большим или меньшим количеством утраченных за день надежд. Как правило, чем больше они чахли, тем сильнее давили фасон. Призраки (как Бекасс на войне), они не знали предела в нахальстве.
Аперитив мы глотали добрых часа три. Разговор все время вертелся вокруг губернатора, главной темы наших бесед, потом переходил на воровство всего возможного и невозможного и, наконец, на женщин. Три цвета колониального знамени! Присутствовавшие чиновники без обиняков обвиняли военных в том, что те злоупотребляют властью и погрязли во взяточничестве; военные платили им той же монетой. Коммерсанты видели во всех этих обладателях теплых местечек лицемерных обманщиков и расхитителей. Что касается губернатора, вот уже десять лет каждое утро разносился слух о том, что его отзывают, но интересующая всех телеграмма о его опале все не приходила, несмотря на минимум две анонимки в неделю, отправляемые на имя министра с меткими залпами самых ужасных обвинений в адрес нашего местного тирана.
Счастливы негры, с которых кожа слезает, как шелуха с лука; белый же, чья кожа под тканью рубашки служит чехлом его едкому, как кислота, естеству, постепенно переполняется ядом. Не приближайтесь к нему — беда будет. На этот счет я после «Адмирала Мудэ» был хорошо выдрессирован.
За несколько дней я узнал кучу всяких прелестей о своем директоре. О его прошлом, набитом всяческими мерзостями плотнее, чем тюрьма в военном порту. Его прошлое изобиловало всякой всячиной и даже, насколько я мог предполагать, блистательными судебными ошибками. Правда, против директора разом настраивало его лицо, бесспорно устрашающее лицо убийцы или, вернее, чтобы никого не обвинять зря, лицо неосмотрительного человека, слишком торопящегося осуществить свои житейские планы, что, в сущности, одно и то же.
Проходя в час сиесты по бульвару Федерб, вы видели там и сям под сенью бунгало простертых в шезлонге белых женщин, жен офицеров и плантаторов, которые расклеивались от здешнего климата еще больше, чем их мужья: изящно-нерешительные голоски, бесконечно снисходительные улыбки, косметика на бледном лице, придающая дамам вид довольного своей участью полутрупа. Эти пересаженные в чужую почву буржуазки проявляли меньше мужества и стойкости, чем хозяйка пагоды, которой приходилось рассчитывать только на себя. Со своей стороны компания «Сранодан» расходовала множество мелких служащих вроде меня: за каждый сезон она теряла десятки этих недочеловеков в лесных факториях по соседству с болотами. Это были пионеры.
Каждое утро армия и коммерция являлись в канцелярию больницы и, хныча, требовали вернуть им их контингент. Не проходило дня, чтобы какой-нибудь капитан не призывал громы небесные на голову администратора больницы за отказ срочно возвратить трех сержантов-маляриков, любителей больничного белота, и двух капралов-сифилитиков, поскольку именно этих кадров ему не хватало для укомплектования роты. Если ему отвечали, что эти бездельники умерли, он оставлял администрацию в покое и лишний раз заглядывал в пагоду выпить.
Вы едва замечали, как исчезают люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, зное и тучах москитов. Все — и это было отвратительно — распадалось на куски: обрывки фраз, тела, горести, кровяные шарики, все растворялось на солнце, таяло в потоке света и красок — желания и время тоже. Оставалась только тревога, разлитая в сверкающем воздухе.
Наконец пароходик, которому предстояло доставить меня вдоль побережья по возможности ближе к месту службы, встал на якорь у Фор-Гоно. Назывался он «Папаута». Это была плоская посудина, рассчитанная на плавание в устьях рек. Ходил «Папаута» на дровах. Мне, единственному белому на борту, отвели уголок между камбузом и гальюном. Мы двигались по морю так медленно, что я было подумал, будто это диктуется осторожностью при выходе из гавани. Но мы и потом не поплыли быстрее. «Папаута» был невероятно слабосилен. Так мы и шли вдоль берега, бесконечной серой полосы, которая густо поросла мелкими деревьями и была подернута танцующей пеленой зноя. Ну уж прогулка!.. «Папаута» разрезал воду так, словно сам, с мукой, всю ее из себя выпотел. Он одолевал одну крошечную волну за другой с осторожностью врача, меняющего повязку. Лоцман издалека казался мне мулатом; я говорю «казался» потому, что у меня ни разу не хватило энергии подняться на мостик и проверить это. Я оставался среди негров, единственных пассажиров этой посудины, лежавших вповалку в тени узкого прохода до пяти часов, пока на палубе хозяйничало солнце. Чтобы оно не выжгло вам мозг через глаза, приходилось щуриться, как крыса. После пяти можно было позволить себе оглядеть горизонт, снова начать жить. Серая бахрома лесистой суши над самой водой, похожая на распластанную подмышку, ничего мне не говорила. Дышать этим воздухом было противно даже ночью — настолько он был сырой и вонял прокислым маринадом. От всей этой плесени тошнило, а тут еще запах машин да волны, днем слишком охряные с одной стороны, слишком синие — с другой… На «Папауте» было еще хуже, чем на «Адмирале Мудэ», если, разумеется, сбросить со счета человекоубийц-военных.
Наконец мы пришли в порт назначения. Мне напомнили его название — Топо. «Папаута» столько кашлял, плевался, дрожал на жирной, как помои, воде, что после трех дней пути с четырехразовым питанием консервами мы наконец приблизились к берегу.
На волосатом откосе бросались в глаза три огромные хижины с соломенной крышей. Издали, с первого взгляда, ландшафт выглядел довольно привлекательно. Мы находились в устье большой реки с песчаными берегами — моей, как мне объяснили, реки, по которой мне надлежало подняться на лодке в самую глубь моего леса. В Топо, маленьком порту на берегу моря, мне предстояло — так было решено — пробыть ровно столько, чтобы успеть принять свои предсмертные колониальные решения.