После той ночи мы еще раз-другой встречались с Робинзоном. Видок у него был еще тот. Один французский дезертир, промышлявший подпольным изготовлением спиртного для детройтского жулья, предложил ему местечко в своем бизнесе. Это соблазняло Робинзона.
— Я тоже бы самогон для этих образин гнал, да побаиваюсь, — признался он мне. — Знаю ведь, что первый же легавый меня расколет. Слишком я натерпелся. К тому же меня вечно в сон бросает. Оно и понятно: спать днем — все равно что не спать. Не говорю уж о пыли в конторах: у меня ею все легкие забиты. Соображаешь? Так вот я и дошел.
Мы уговорились встретиться в одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал. Она изо всех сил старалась не подать виду, как больно я ей делаю, но это нетрудно было заметить. Теперь я целовал ее чаще, но она горевала глубже, искренней, чем мы, европейцы: мы ведь привыкли высказывать больше, чем в действительности чувствуем. Американцы — наоборот. Мы просто не смеем это осознать, допустить. Дело тут не в их гордости, ревности или боязни сцен, это просто подлинная сердечная боль, и надо честно признаться себе, что такое не свойственно нашей душе и мы сдерживаемся ради удовольствия, которое доставляет нам возможность сознавать себя несчастными. Стыдно, конечно, за скудость своего сердца, а также за то, что ты считал людей подлее, чем они есть на самом деле.
Время от времени Молли все-таки позволяла себе упрекнуть меня, но всегда осторожно и беззлобно.
— Ты очень милый, Фердинан, — говорила она, — и я верю, ты стараешься не стать таким же злым, как другие, только не понимаю, знаешь ли ты сам, чего, в сущности, хочешь. Подумай об этом, Фердинан. Тебе ведь надо будет на что-то жить, когда вернешься домой. А дома тебе не удастся разгуливать и мечтать целыми ночами, как здесь. Ты же так любишь это делать, пока я работаю… Подумай об этом, Фердинан.
В известном смысле она была тысячу раз права, но у каждого своя натура. Я боялся ее обидеть. А она легко обижалась.
— Поверь, Молли, я очень тебя люблю и всегда буду любить, сколько смогу… по-своему.
Это означало — не слишком много. А Молли была женщиной из плоти и крови, и к тому же привлекательна. Но во мне сидела поганая склонность к призракам. Может быть, не совсем по моей вине. Жизнь слишком часто вынуждает нас держаться за призраки.
— Ты очень милый, Фердинан, — утешала меня Молли. — Не плачь из-за меня. Ты вечно гонишься за новым — это у тебя как болезнь. Вот и все. Наверно, это и есть твоя дорога. Всегда в пути, всегда один. Что ж, кто путешествует в одиночку, тот забирается дальше всех… Значит, скоро уезжаешь?
— Да. Но вернусь, как только кончу учиться во Франции, — нахально заверил я.
— Нет, Фердинан, не вернешься. Да и меня здесь уже не будет.
Она себя не обманывала. Вечером, незадолго до того, как Молли надо было возвращаться в заведение, мы пошли на вокзал. Днем я съездил попрощаться с Робинзоном. Он тоже расстроился, что я его покидаю. Я же только и делал, что всех покидал. Когда мы с Молли ждали поезд на перроне, проходившие мимо мужчины прикидывались, что не узнают ее, но что-то шептали друг другу.
— Ну вот, Фердинан, ты уже далеко. Ты вправду поступаешь в точности так, как тебе хочется, а, Фердинан? Только это и важно. Остальное не в счет.
Подошел поезд. При виде паровоза я заколебался. Я обнял Молли со всем мужеством, какое у меня еще оставалось. На этот раз мне было по-настоящему больно — за нее, себя, всех.
Может быть, мы ищем в жизни именно это, только это — нестерпимую боль, чтобы стать самими собой перед тем, как умереть.
Со дня нашего расставания прошли годы, долгие годы. Я часто писал и в Детройт, и по всем адресам, какие помнил и где могли знать, что с Молли. Ответа не получил ни разу.
Заведение теперь закрыто. Это все, что я сумел узнать. Добрая, замечательная Молли, пусть — если, где бы она ни была, ей доведется прочесть мою книгу — она знает: я не переменился к ней, по-своему люблю и буду любить ее и она может когда угодно приехать ко мне, чтобы разделить со мной мой хлеб и мою переменчивую участь. Если она подурнела — не беда! Во мне осталось столько ее живой, горячей красоты, что этого хватит на двоих, и по меньшей мере лет на двадцать, а больше не потребуется.
Чтобы расстаться с ней, понадобилось много безумия, поганого холодного безумия. Но мне до сих пор удавалось отстаивать свою душу, и, если завтра — я в этом уверен — за мной явится смерть, я никогда не стану таким же холодным, мерзким, тяжелым, как остальные, — столько ласки и мечты подарила мне Молли за эти несколько месяцев в Америке.
Вернуться из Нового Света — это еще далеко не все. Здесь тебя ждет та же вязкая, но непрочная вереница дней, какую ты тут оставил.
Шли недели и месяцы, а я все шатался вокруг площади Клиши, откуда отправился в свое путешествие, и по окрестностям со стороны Батиньоля, зарабатывая на прожитие чем придется. Этого не расскажешь! Бродил я и под дождем, и в июньскую автомобильную жару, выжигающую горло и носоглотку, почти как у Форда. Для развлечения я глазел по вечерам на прохожих, направляющихся в театры или в Лес
[58]
.
Свободные часы я почти всегда проводил в одиночестве, копаясь в книжках, газетах и воспоминаниях о пережитом. Возобновил занятия, сдавал экзамены, правда, с грехом пополам, потому что продолжал подрабатывать. Поверьте, науку надежно охраняют, медицинский факультет — это хорошо запертый шкаф: банок куча, варенья капля. Лет через пять-шесть академических страданий я все-таки закончил курс и получил свой звучный титул. Тогда я и открыл врачебный кабинет на окраине — это мой стиль, — в Гаренн-Драньё, в двух шагах от заставы Брансьон.
У меня не было ни претензий, ни амбиций, одно только желание — вздохнуть чуть свободней и пожрать чуть посытней. Прибив к дверям табличку, я стал ждать.
Жители квартала подозрительно поглядывали на мою табличку. Они даже справлялись в полицейском комиссариате, в самом ли деле я врач. «Да, врач, — ответили им, — он предъявил диплом». Тогда по Драньё пошли разговоры, что вот, мол, еще один врач у них обосновался. «Он здесь на хлеб с маслом не заработает, — немедленно предрекла моя привратница. — У нас и без него докторов хватает». Справедливое замечание.
По утрам жизнь на окраине возрождается главным образом с появлением трамваев. С первым светом они подходили по бульвару Минотавр целыми вереницами, изрыгая толпы ошалелых от толкотни, спешащих на работу пассажиров.
Молодежь была вроде даже рада, что едет на работу. Симпатичные ребята штурмом брали вагоны, с гоготом висели на подножках. Любо-дорого посмотреть! Но когда ты уже лет двадцать знаком, к примеру, с телефонной кабинкой в соседнем бистро, такой загаженной, что, проходя мимо, неизменно принимаешь ее за сортир, у тебя пропадает охота подтрунивать над серьезными вещами, над Драньё в частности. Тогда отдаешь себе отчет, куда тебя засунули. Ты становишься придатком вонючих домов с одинаково безликими фасадами, домов, где все принадлежит их владельцу. Его самого никогда не видно. Он не рискует показываться и посылает вместо себя суку управляющего. Впрочем, в квартале поговаривают, что при встрече хозяин всегда очень любезен. Это ведь ни к чему не обязывает.