Вот что я говорил, и какое-то благотворное действие мои слова все же на него оказали, хотя при упоминании о юноше в пестрой юбочке он и качнул головой. Потом он улыбнулся своим прекрасным и печальным ртом точь-в-точь как в тот раз, когда я упрекнул его за самоотрицание, снял с пальца великолепный смарагд, которым я часто любовался на его руке и на который я смотрю и сейчас, когда пишу эти строки. Он не надел мне его на палец, – нет, этого он не сделал! – он протянул его мне и сказал очень тихим, надломленным голосом:
– Возьмите это кольцо! Я так хочу. Благодарю вас. Будьте здоровы!
Затем он повернулся и ушел. У меня нет слов, чтобы описать деликатность и великодушие этого человека.
Вот и все об Элинор Твентимэн и лорде Килмарноке.
3
Мое внутреннее отношение к миру, или, вернее, к обществу, я не могу назвать иначе, как противоречивым. Несмотря на жажду взаимной теплоты, к этому моему отношению временами примешивалось нечто вроде задумчивого холодка, склонность к развенчивающему наблюдению, меня самого удивлявшая. Так, например, в ресторане или в нижнем кафе, когда у меня вдруг выдавалось несколько свободных минут и я, заложив за спину руку с салфеткой, стоял и смотрел на публику в зале и суету синих фраков, всячески ее ублаготворявших, меня неотвязно преследовала мысль о взаимозаменяемости. Переменив костюм, многие из числа обслуживающего персонала могли с успехом сойти за господ, так же как многие из тех, что с сигарой в зубах сибаритствовали в глубоких плетеных креслах, вполне естественно выглядели бы в роли кельнеров. То, что все было так, а не наоборот, – чистейшая случайность, случайность, порожденная богатством, ибо аристократия денег – это случайная, ряженая аристократия.
Такие мысленные эксперименты мне удавались часто, но не всегда, ибо, во-первых, привычка к богатству как-никак способствует внешней утонченности, и это, конечно, затрудняло мне игру, и, во-вторых, потому, что в лощеную чернь общества порой бывала вкраплена настоящая, не денежная аристократия, хотя и обладавшая капиталом.
Иногда, для успеха затеи, не находя среди моих коллег-кельнеров подходящего, я сам мысленно менялся ролями с кем-нибудь из знатных посетителей ресторана. Так было и в случае с одним и вправду весьма приятным молодым человеком, отличавшимся обаятельной непринужденностью манер, который, не проживая в «Сент-Джемсе», раза два в неделю приходил к нам обедать и садился за один из моих столиков.
Сумев снискать особое благорасположение Махачека, он заранее ему телефонировал, и тот, показав глазами на столик, резервированный для молодого человека, многозначительно произносил:
– Le marquis de Venosta. Attention!
[138]
Веноста, по виду мой ровесник, и со мной держался вполне непринужденно, я бы даже сказал – почти на дружеской ноге. Я с удовольствием смотрел, как он свободно и весело проходил по залу, пододвигал ему стул, если Махачек не успел этого сделать самолично, и с положенным мне оттенком почтительности отвечал на вопрос о том, как я поживаю:
– Et vous, monsieur le marquis?
[139]
– Comme ci, comme ca
[140]
. Ну как, удастся мне сегодня у вас прилично пообедать?
– Comme ci, comme ca, иными словами, превосходно, совсем как в вашем случае, monsieur le marquis.
– Farceur!
[141]
– смеялся он. – Что вы знаете о «моем случае»?
Красивым его нельзя было назвать: у него была элегантная осанка, изящные руки, очень густые каштановые кудри, но при этом слишком пухлые, по-детски румяные щеки и над ними плутоватые глазки, которые мне очень нравились тем, что своей явной веселостью сводили на нет его попытки, впрочем, не столь уж частые, казаться меланхоличным.
– Вам легко так говорить потому, что вы ничего обо мне не знаете, mon cher Armand! Вы, надо думать, рождены для вашего ремесла и потому счастливы, а я так очень сомневаюсь, хватит ли у меня таланта для моего.
Он был художник, учился в Академии изящных искусств и писал обнаженную натуру в ателье своего профессора. Все это и многое другое я узнал из коротких, отрывочных бесед, начавшихся с его расспросов о том, кто я и как сюда попал; происходили эти беседы в то время, как я подавал на стол, накладывал жаркое или менял тарелки. Расспросы его свидетельствовали о том, что он не считал меня за проходимца; и я охотно отвечал на них, умалчивая, конечно, об отдельных подробностях, которые могли бы ослабить благоприятное впечатление. Он обменивался со мной этими отрывочными фразами то по-немецки, то по-французски. Немецкий он знал хорошо, ибо его мать – «ma pauvre mere»
[142]
– происходила из знатной немецкой семьи. Он жил в Люксембурге, где его родители – «mes pauvres parents»
[143]
– неподалеку от столицы владели утопающим в зелени парка наследственным замком, построенным еще в XVII веке. Этот замок, по его словам, выглядел точно так, как английские castles
[144]
на тарелке с двумя кусками жаркого и гарниром, которую я как раз ставил перед ним. Его отец, камергер великого герцога и «прочая и прочая», был к тому же, что, пожалуй, всего существеннее, и крупный сталепромышленник, а следовательно, «здорово богат», как с небрежным жестом, говорившим: «Могло ли быть иначе? Ну, конечно же, „здорово богат“, – добавлял его сын и наследник. Словно об этом нельзя было догадаться по его образу жизни, по массивному золотому браслету под манжетой и драгоценным жемчужным запонкам на манишке!
Родители назывались «mes pauvres parents» не только по сентиментальному обыкновению, но отчасти также из сочувствия к их несчастью иметь столь никчемного сына. Он, собственно, должен был изучать юриспруденцию в Сорбонне, но бросил это скучное занятие и с разрешения, вымоленного у расстроенных обитателей люксембургского замка, занялся изящными искусствами, – и это при почти полном неверии в свою пригодность к артистическому призванию. Из его слов явствовало, что он, не без известного, впрочем, самодовольства, и вправду смотрит на себя как на избалованного незадачливого сынка, причиняющего немало горя родителям. Не имея ни малейшего желания что-либо в этом изменить, он отнюдь не оспаривал их мнения о себе как о праздном кутиле и постепенно деклассирующем представителе артистической богемы. Что касается последнего пункта, то, как вскоре выяснилось, он здесь намекал не только на свою живопись, которой занимался спустя рукава, но и на одну сомнительную любовную историю.
Время от времени маркиз приходил обедать не один. В таких случаях он заказывал Махачеку больший столик, требуя, чтобы тот с особым тщанием украсил его цветами, и в семь часов являлся в обществе прехорошенькой особы; я не мог не одобрить его вкуса, хотя это и был вкус к «beaute de diable»
[145]
, к быстро преходящей прелести. В те дни, в расцвете юности, Заза – так он называл ее – была очаровательнейшим созданием в мире: парижанка по крови, тип гризетки, но облагороженный вечерними туалетами от лучшего портного – белыми или цветными, которые, разумеется, заказывал ей маркиз, и редчайшими старинными драгоценностями, тоже, конечно, его подарками, стройная, хотя отнюдь не худая брюнетка с дивными, всегда обнаженными руками и оригинальной, пышно взбитой прической, которую она иногда прикрывала» чем-то вроде тюрбана с серебряной бахромой по бокам и опушкой из мелких перышек надо лбом; вдобавок у нее были лукавые глаза, вздернутый носик и очаровательный болтливый ротик.