– Бедная Госпожа Облако! Она так мила и, в сущности, так естественна! Под своей пудрой она и в самом деле совершенно проста и подлинна.
Бабушка обращалась к матери Энцио по имени – Минна – и на «ты». Она вообще проявляла к Госпоже Облако странное расположение, и не просто расположение – в общении с ней она как бы снимала свою царственную корону, снисходя до всевозможных разговоров, на которые, если бы их попытались навязать ей другие, несомненно, излила бы полную чашу своей веселой иронии. К тому же она всегда старалась поднять авторитет Госпожи Облако в глазах окружающих, что, однако, было не так-то просто: мать Энцио так же мало подходила к нашему кругу и к Риму вообще, как и к своему сыну, и была при этом настолько простодушна, что даже не пыталась скрыть, что приехала только ради Энцио. Для нее самой, признавалась она, этот непрерывный t te-а-t te с мировой историей и тем более с вечностью чересчур утомителен. Я знала, что все считают ее несколько ограниченной, и среди наших гостей ей, без сомнения, пришлось бы довольствоваться весьма незавидной ролью, если бы не бабушка, которая своей нескрываемой симпатией к ней вновь и вновь завоевывала для нее определенное положение.
Что касается моего отношения к ней, то тут я оказалась в довольно редкой для меня ситуации: она рождала во мне иные, несхожие с бабушкиными чувства. Во всяком случае, каждый раз, когда Госпоже Облако приходило на ум меня поцеловать, я с трудом подавляла в себе желание убежать, так как испытывала панический страх перед той «пылью», которую она производила. Но главное – она казалась мне чересчур большой и тяжелой; глядя на нее, я каждый раз невольно сравнивала ее с пуховой периной, которая все поглощает. Она «поглощала» даже бабушку, несмотря на всю ее статность, и была значительно выше ее ростом, что представлялось мне почти дерзостью – как будто в этом таился некий символический намек на нелепость их отношений.
Я не знаю, был ли Энцио того же мнения о своей матери; во всяком случае он вел себя с ней еще более бесцеремонно, чем с другими. Он никогда не хотел брать ее с собой, если мы отправлялись осматривать достопримечательности Рима. Бабушка, правда, всякий раз неизменно предпринимала любезно-настойчивую попытку переубедить его, но попытка эта так же неизменно разбивалась о его самовластность, с одной стороны, и покорность Госпожи Облако воле своего сына – с другой. Бабушка, конечно, оставалась довольна тем, что ей не надо было делить с ней общество Энцио, просто она в своем благородстве и стремлении к справедливости не хотела в этом признаться. Но я всегда замечала это по ускоренному внутреннему темпу ее разговоров с Энцио, при котором трудно было себе представить тяжелый, неуклюжий «полет мысли» Госпожи Облако. Впрочем, при этих разговорах вообще трудно было представить себе третьего, кто бы он ни был. И так уж повелось, что все всегда воспринимали бабушку и Энцио как некое органическое целое: это было просто удивительно, как часто их во время наших прогулок принимали за мать и сына. И каждый раз я видела, что бабушке это недоразумение даже доставляло удовольствие. В таких случаях она всегда имела очень необычный, странно-счастливый вид, словно ей и в самом деле приятно было представлять себя матерью такого сына. Это замечал и Энцио. И однажды бабушка, слегка смутившись, спросила:
– Вы считаете меня смешной тщеславной старухой, Энцио?
– Я считаю вас не более тщеславной, чем я сам, – ответил он. – Я тоже люблю представлять себя вашим сыном. И не испытываю при этом ни малейших затруднений, чего не могу сказать, например, о своей собственной матери.
– Ах, Энцио! – испуганно воскликнула бабушка. – У вас такая милая, славная мать!
Энцио немного скривил рот. Это был поистине странный рот – не то жесткий, не то мягкий.
– Да-да, разумеется, славная, – бросил он небрежно. – Бюргерство, конечно же, славная штука.
К тому времени я уже знала: «бюргерство» было одним из наиболее часто употребляемых им слов. В его лексиконе едва ли нашлось бы выражение более оскорбительное и презрительное, чем это слово. Иногда он применял его и к своей матери; в такие минуты он казался мне отвратителен, потому что я, хотя и не любила Госпожу Облако, все же чувствовала, что ее сын не имеет права так враждебно отзываться о ней. «Как он холоден, – думала я, – а ведь когда слушаешь его стихи, то кажется, будто он исполнен сочувствия к каждой живой душе и к каждому камню! Значит, в его стихах – ложь? Или эти стихи суть некая особая форма любви? Быть может, поэты способны любить только своими стихами? Быть может, они любят ими, как другие люди любят сердцами?» Я не могла разрешить этот вопрос, но, наблюдая за Энцио, я склонялась к мысли, что это вполне возможно.
Сама я чувствовала с какой-то зловещей отчетливостью, что стихи Энцио – явление поистине замечательное, и позже я всегда видела в этом некий знак таинственного единства всех представителей одного поколения. Ибо мое отношение к его поэзии никем и ничем не было подготовлено, сам материал его сочинений не содержал в себе почти ничего, что способствовало бы моему пониманию их смысла. В этих стихах много говорилось о больших машинах, которые, подобно гигантским искусственным хищникам, безжалостно рвут на части и пожирают души людей, говорилось о деньгах, ожесточающих сердца и делающих их ко всему глухими, о разуме и знании, от которых дух мельчает, скудеет и заражается бесплодием и безверием. Затем низвергались проклятия на большие страшные города, звучали заклинания небесных сил с призывом ниспослать войны, немыслимые страдания и бедствия; и бедствия эти надвигались черными, тяжелыми тучами, несущими разрушения и смерть; ликующие молнии, казалось, возвещали гибель окаянного мира. Наконец раздавался грохот крушения, в котором тонул короткий вскрик сострадания ко всем земнородным.
Мне открылся некий абсолютно чужой и жуткий мир. Я, в сущности, ничего не знала о тех ужасах и бедах, о которых то с плачем, то с сарказмом, то с бранью повествовали эти стихи, но их неслыханная мощь, страстность их бунтарства увлекли меня, я испытывала холодный страх, любопытство, потрясение и не упускала случая послушать Энцио, когда он читал их перед гостями. При этом я, однако, всегда садилась так, чтобы он не мог меня видеть, потому что Жаннет, желая подразнить меня, иногда говорила, что на моем лице будто бы написаны все мысли и чувства, а я не хотела доставлять Энцио радость удовлетворения тем волнующим действием, которое производили на меня его стихи, так как постоянно сердилась на него из-за бабушкиной любви к нему. И вот однажды во время одного из бабушкиных приемов, когда я слушала Энцио, укрывшись у него за спиной, я вдруг неожиданно ощутила странную тревогу, как это иногда бывает с людьми, за которыми кто-нибудь пристально наблюдает. Я подняла голову и вздрогнула от ужаса: напротив того места, где я затаилась, полагая себя в безопасности, немного наискосок, висело прекрасное старинное зеркало венецианской работы, как и бабушкина люстра. И в этом зеркале я увидела свое лицо, обрамленное бледно-мерцающими резными цветами, а рядом с ним – лицо Энцио. Они покоились в этом старинном зеркале, странно преображенные, словно на дне тихого, прозрачного озера, и, не знаю почему, – быть может, именно поэтому, – мое лицо выглядело совершенно иначе, не так, как я его себе всегда представляла. Энцио, должно быть, подумал то же, потому что он неотрывно смотрел на мое отражение; мне даже показалось, будто он от изумления сбился с ритма. Все это, вероятно, продлилось лишь несколько секунд, у меня же осталось впечатление, как будто прошло очень много времени.