Вот такие или похожие разговоры они часто вели перед сном. Жаннет потом выговаривала мне за то, что я, будто бы подслушивала эти беседы, притаившись, как мышка. В подобных случаях, говорила она, воспитанный человек дает знать о том, что он не спит, покашливанием или стуком. В действительности же я вовсе не подслушивала, а просто не могла не слышать их разговоров, что мне и самой было неприятно, потому что уже от самого предмета их мне становилось не по себе. Я предпочла бы не слышать их, и не столько потому, что мои мысли были заняты Энцио, сколько по другой причине. Правда, я теперь и в самом деле очень много думала об Энцио.
В наших отношениях с ним за время моей болезни произошли некоторые перемены. Я заметила это сразу же, при первой нашей встрече, по его приветствию, которое было не таким непринужденно-сердечным, как я ожидала. Энцио и сам понимал это, так как потом извинялся и говорил, будто бы я показалась ему такой выросшей и повзрослевшей, что он меня просто не узнал. Но я не поверила этому объяснению, хотя к словам его трудно было придраться: я находилась как раз в том возрасте, когда человек время от времени вдруг замечает, что туфли, которые вчера еще были ему впору, сегодня уже безнадежно малы. К тому же за время болезни я стала очень бледной и тонкой, как тростинка, из-за чего, вероятно, и казалась выше и старше. Даже бабушка, еще не простившая мне причину моих страданий, была растрогана, когда я предстала перед ней в своем теперь таком просторном, словно с чужого плеча, платьице. Она приветливо шепнула мне на ухо, что я могу быть спокойна: теперь уже никто, глядя на меня, не сможет определить причину болезни. Я восприняла это как своего рода восстановление моей чести; в остальном же моя изменившаяся внешность вызывала у меня тревогу, потому что Энцио, похоже, никак не мог привыкнуть к ней.
И вообще вначале мне постоянно казалось, что за время моей болезни между нами возникло некоторое отчуждение, потом я, конечно, заметила, что, скорее, все было наоборот: я почему-то значила для него больше, чем прежде. Но, похоже, это и смущало его. У меня теперь часто появлялось ощущение, будто наши встречи приносят ему меньше удовлетворения, чем раньше; особенно это чувствовалось, когда мы оставались вдвоем: он словно был разочарован – так, как будто ждал чего-то от меня, каких-то слов или поступков, а я никак не могла понять, чего именно. И все-таки он вновь и вновь стремился остаться со мной наедине и был очень недоволен тем, что бабушка, ссылаясь на мою слабость, еще некоторое время не желала ничего слышать о возобновлении наших прогулок по окрестностям, и довольно раздраженно заявлял, что как раз свежий воздух и ускорил бы мое окончательное выздоровление. Я была немного удивлена его настойчивостью, так как полагала, что после сцены, которую бабушка устроила ему из-за меня, он хотя бы в этом станет сговорчивей. Но этого не случилось, ибо столкновение их закончилось совсем не так, как я думала. Должно быть, Энцио в ответ на попытку бабушки выбранить его впервые показал, что его преклонение перед ней отнюдь не безгранично, в чем ее сильному, но в отношении Энцио все же такому мягкому сердцу еще предстояло убедиться самым болезненным образом.
Пока же я этого не знала и думала лишь о своей дружбе с Энцио. Я не могла объяснить себе его изменившееся поведение, ибо при всем кажущемся отчуждении проникалась к нему все более теплым чувством и полагала, что и он испытывает все более теплое чувство ко мне. Порой я думала: быть может, за время моей болезни Рим вновь всей своей тяжестью навалился на его душу или его стихи все же «догнали» его где-нибудь, как я когда-то выразилась. Он теперь часто впадал в странную задумчивость. Еще меня беспокоила мысль о том, что, может быть, я обидела его своей внезапной вспышкой ярости тогда, после злополучного поединка, и однажды спросила его об этом. Но он посмотрел на меня с недоумением и почти враждебно ответил:
– Иногда ты бываешь совершенно слепым и глупым Зеркальцем.
Это задело меня гораздо больнее, чем он, вероятно, хотел. Ведь я и сама знала, что с моим «зеркальцем» в то время было неладно. Эта маленькая, смешная болезнь явно претендовала на роль определенного этапа в моей жизни, судя по тому, что позже, оглядываясь назад, я и в самом деле видела те или иные очень важные для меня события или факты до нее или после нее. Ибо реальная жизнь редко возводит роскошные и торжественные порталы для наших истинных, глубинных превращений – она скромно, с ласковой кротостью пользуется для этого нашими маленькими радостями, страданиями и печалями.
А с «зеркальцем» моим случилось вот что. Оно словно бесшумно и почти совершенно незаметно для меня разломилось на две части, да так, что обе половинки теперь отражали вещи не как прежде – выпуклыми и четкими, – а странным образом по-разному, отличными друг от друга, как полные противоположности.
Это проявлялось прежде всего в моих отношениях с тетушкой Эдельгарт. Теперь я почти совершенно не общалась с ней, мы все еще сторонились друг друга как только могли, а тетушка старалась избежать встречи со мной даже тогда, когда это было невозможно. В то время как раз все больше и больше признаков указывали на то, что экспедиция, к которой присоединился мой отец, и в самом деле погибла, и бабушка уговаривала свою дочь принять на себя обязанности моей опекунши, как того когда-то пожелала моя мать, – пусть и вопреки воле отца, – на случай, если я стану сиротой. Тетушка, однако, отказывалась оформлять опекунство, хотя это было совершенно необходимо из-за оставленного моей матерью наследства. Она, которая во всем, что касалось жизни моего отца, всегда была настроена более пессимистично, чем бабушка, никогда не поддававшаяся тревоге из-за одних лишь голых слухов, теперь заявляла, что не верит в печальные известия, и пугливо уклонялась от любых разговоров об этом. Если бы лицо ее при этом выражало хотя бы каплю радости, я и вправду могла бы подумать, что эта уверенность – плод ее неустанных молитв за отца, а так мне оставалось лишь одно объяснение: она просто не хотела быть моей опекуншей. Меня это вполне устраивало, потому что я тоже не желала иметь с ней никаких дел.
И все же между нами случались порою весьма примечательные вещи. Я никак не могла забыть ту странную, чуждую мне боль, которую испытала тогда, во время нашей «настоящей» сцены. Правда, у меня с ней было не так уж много хлопот: днем я редко думала о ней, ночью же она часто обретала надо мною какую-то угрожающую власть; и это было одной из причин, по которым я предпочла бы не слышать бабушкиных вечерних разговоров с Жаннет. С некоторых пор я не могла больше спать так глубоко и безмятежно, как раньше – с вечера до самого утра, – время от времени я вдруг совершенно внезапно просыпалась, и каждый раз у меня было такое впечатление, будто это тетушка Эдельгарт разбудила меня, но не своими разговорами с Жаннет – для этого было уже слишком поздно, – а, скорее, своими мыслями, своей безмолвной близостью, молчаливым покоем своей комнаты, а может быть, своими молитвами. И еще мне, полусонной, казалось в эти минуты, что стена рядом с моей кроватью становится все тоньше и тоньше и вот-вот растворится в воздухе и тетушка наконец завладеет мной, оттеснит в сторону бабушку и Энцио и довершит мое превращение.
Подобные фантазии оставляли во мне ощущение, будто это всего лишь последние, тающие отголоски сна, смешанные с пробуждающимся сознанием, которые в то же время робко противятся этому смешению как чему-то враждебному. О самих снах мне запомнилось, что в них не было ничего пугающего и что страх каждый раз начинался лишь с пробуждением. Но я решительно не в состоянии передать содержание этих снов, ибо они всегда так быстро меркли и обесцвечивались, что невозможно было хоть что-нибудь удержать в памяти. Лишь один из них, один-единственный, я запомнила на всю жизнь, потому что с ним связана одна очень своеобразная вспышка моего самосознания.