Когда мы отдыхали, Энцио обычно просил меня сесть рядом с ним.
– Здесь все так велико и необъятно, – говорил он. – Нам надо держаться вместе.
Но я всегда старалась сесть чуть дальше, чем он хотел, – сама не знаю почему. Иногда он пытался взять мою руку, но этого мне не хотелось еще больше. Я так любила его руку, мне так нравилось ее пожатие при встрече по утрам и расставании по вечерам, но, когда он брал мою руку просто так, без всякой причины, мне всегда становилось страшно. Потом, позже, я каждый раз замечала, что он погрустнел. Мне тоже делалось грустно: он вновь казался мне таким далеким и чужим. И мы подолгу молча сидели и смотрели вдаль. Теперь она была уже не голубой, как утром, а почти белой. Рим представлялся в ней огромным серым кораблем, тихо стоящим на якоре в полуденном мареве. Купол собора Святого Петра парил над ним, словно нежное облако. Порой начинало казаться, что облако вот-вот рассеется и корабль исчезнет, медленно погрузившись в чудовищную тишину. Я каждый раз испуганно вздрагивала при этом. И мне уже самой хотелось схватить руку Энцио и прижаться к нему. Он молчал, такой непривычно отстраненный, что я с трудом узнавала его. Меня переполняла нежная тревога за него, как будто он тоже в любую минуту мог медленно соскользнуть в жерло этой тишины, кануть в эту зеленую бесконечность, притянутый незримым магнитом, как огромный серый корабль на горизонте.
Однажды я вдруг совершенно непроизвольно встала между ним и далеким городом, на который он смотрел.
– Что ты делаешь? – спросил он удивленно.
Я стояла на маленькой куче камней прямо перед ним. Ветер раздувал мои волосы и платье.
– Я опять хочу взлететь! – сказала я.
Но в глазах его что-то странно блеснуло, и я не прыгнула. Я не знала, что и в самом деле стояла, как маленькая стена, там, где он постоянно видел меня своим внутренним взором.
Он не отрываясь смотрел на меня, и во взоре его медленно поднималось что-то другое, нежное.
– Да, постой так еще немного! – сказал он наконец тихо. А потом прибавил, уже обычным голосом, но как-то очень растерянно: – Зеркальце, до чего же ты странная!
Мне хотелось вернуть старый, привычный тон.
– Какая же я? – спросила я озорно.
– Сейчас ты почти такая же, как я, – сказал он.
На мгновение над нами словно воспарила огромная, тихая, бесплотная нежность, из которой затем, словно из чашечки цветка, выросла глубокая, бессловесная определенность, – мне вдруг почудилось, будто я уступаю какому-то голосу в нем, которого он еще и сам не слышит.
– Я не могу больше стоять, – сказала я.
При этом я почувствовала непонятную грусть – как будто в моем сердце умерло какое-то неизвестное желание или мне предстояло проститься с близким человеком, обреченным на смерть…
Несколько дней спустя Энцио попросил бабушку отпустить меня с ним вечером в Колизей, над которым в ту ночь должна была взойти полная луна.
Ехали мы к Колизею в приподнятом настроении – мы давно уже так не веселились. Энцио в очередной раз проявил непредсказуемость своего настроения. Он был так весел, что, как расшалившийся мальчишка, шутил над вещами, над которыми в другое время никогда не стал бы смеяться. Когда мы проезжали мимо Пьяцца Венеция, он помахал уродливому Национальному памятнику
[33]
и крикнул:
– Потерпи, несчастный колосс! Через две тысячи лет ты станешь прекрасной, благородной руиной!
Потом он спросил меня, не угодно ли мне признать, что он уже превосходно приноровился к Риму: тысячелетия уже не доставляют ему совершенно никаких хлопот. Мне его веселость показалась даже несколько судорожной, но я веселилась вместе с ним. Наконец мы добрались до Колизея. Гигантское сооружение в темноте напоминало горы, над которыми колдовал белый и черный лунный свет. Прежде чем войти, мы на минуту остановились перед аркадами.
– Ты боишься? – спросил Энцио. Еще прежде, чем я успела ответить, он быстро прибавил: – Я тоже боялся. Представь себе: я до сих пор так и не отважился побывать здесь. Ты считаешь это малодушием?
Теперь я поняла, почему он всю дорогу так веселился.
– Но ведь ты же поэт, Энцио, – сказала я.
– Ты согласна? – подхватил он живо. – Поэту можно бояться, не рискуя показаться малодушным, ведь, в конце концов, ему нужно проникнуть в каждую вещь, мимо которой другие пройдут, даже не взглянув на нее! Но, в сущности, боится не поэт, а человек. У поэта уже нет борьбы и нет одиночества, ибо он изначально связан с окружающим миром родственными узами, даже в самом ужасном и безобразном он чувствует себя как дома.
Мы вышли на арену, которая сама похожа была на светящийся лунный диск и в завихрениях этой исполинской каменной спирали из разорванных стен казалась лежащей на дне потухшего кратера. Над ней застыла настоящая луна, белая как мел и далекая, – они словно приветствовали друг друга, как лики двух небесных светил, равно холодные, неумолимые и неподвластные времени.
Мы с Энцио не произнесли ни звука. Зато многие из тех, что, как и мы, пришли посмотреть на Колизей при лунном свете, непринужденно беседовали.
– Давай отойдем подальше, – предложил Энцио. – Эти люди очень мешают. Они так ужасно непосредственны – счастливцы!
Мы ощупью пробрались вдоль изрытых временем краев арены на другую сторону. Там никого не было. Энцио бросил на ступень принесенный с собой плед, и мы сели на него бок о бок, как две совы или галки. Я вдруг вспомнила о Кампанье – теперь мне уже казалось совершенно непонятным, почему я никогда не хотела садиться рядом с Энцио.
Вначале мы сидели тихо-тихо. Наконец он сказал:
– Как все-таки страшен лик Рима – а это он и есть. Здесь, в этом прекрасном, ужасном колоссе, он представляет сам себя: закон и камень, камень и закон, таков и этот мир! И мы сидим в нем, как те, которых когда-то бросали на арену, к диким зверям. Боже, как страшно одинок человек во вселенной!
Потом мы заговорили о тех забавах, которые здесь устраивались.
– Энцио, – сказала я, – гораздо ужаснее этих стен и диких зверей, наверное, были тысячи безжалостных глаз, эти десятки и сотни тысяч глаз…
Он пожал плечами:
– Ах, Боже мой, да, в сущности, они тоже были из камня – травертин
[34]
есть травертин, а мир есть мир, ничто не выпадает из общей картины. И все же это чувство покинутости так странно – откуда оно у нас?
К нам приблизились два священника, отчетливо различимые в своих длинных черных сутанах, очерченных лунным светом. Они увлеченно беседовали, я расслышала обрывок фразы:
– …Рим мирской и Рим Божественной Благодати…