Я в то время непрестанно думала о тетушке Эдельгарт, и не проходило дня, чтобы я не вспомнила перед лицом Божественной любви о ее воцерковлении. Часто, когда она возвращалась от патера, а я поджидала ее внизу, в галерее, чтобы на ходу поцеловать ей руку, с языка у меня готов был сорваться вопрос: когда? Но я подавляла свое нетерпение из любви к ее нежности и робости. Я хотела дождаться, когда она сама скажет мне: сегодня.
Но это «сегодня» так и не наступило. В один прекрасный день ее совместные c Жаннет посещения церкви Санта Мария сопра Минерва внезапно прекратились. Тетушка заперлась в своей комнате, а Жаннет ходила по квартире с безутешным лицом. Она похожа была на маленькую несчастную птичку, поранившую крылья и печально перепархивающую по земле взад-вперед. Я никогда бы не подумала, что всегда веселая Жаннет может быть такой грустной! Бабушка спросила ее, что произошло. Жаннет беспомощно пожала своими трогательными, хрупкими плечиками; она была так расстроена, что даже не нашла в себе смелости ответить бабушке. Но та, похоже, и безо всякого ответа все поняла: она что-то произнесла, но я не расслышала ее слов.
Жаннет ответила:
– О нет, это темные силы!
– Я знаю лишь силы, которые нравственный и разумный человек в состоянии подчинить себе, – возразила бабушка, – разве что… Впрочем, я уже спрашивала вас об этом.
Жаннет к этому моменту уже взяла себя в руки и сказала, что бабушка еще не знает, о чем идет речь. А произошло на самом деле нечто такое, чего бабушка никак не могла предположить. Она полагала, что ее дочь опять в решающий миг испугалась сделать последний шаг в лоно Церкви, но тетушка совершила этот шаг, и к тому же с должной решимостью, так, как предписывает Церковь; однако потом вдруг, в совершенно внезапном, совершенно неожиданном приступе страха и бессилия, отступила перед таинствами.
Бабушка вначале подумала об исповеди, она полагала, что именно здесь ее дочь ждут самые большие трудности. Жаннет, помедлив немного, ответила, что таинство покаяния – это ведь и есть раскрытие души для таинства любви; я почувствовала, что речь шла уже именно об этом. Больше я ничего не могу прибавить к сказанному. Жаннет не отважилась говорить об этом, да и со мной она потом во всем, что касалось этой темы, хранила нерушимое молчание. Но, судя по тому немногому, на что она не могла не намекнуть бабушке как матери в ответ на ее настойчивые вопросы, и, быть может, еще в большей мере по той неописуемой робости, которую она сама явно испытывала при этих намеках, – в случившемся было нечто таинственное, а для Жаннет – почти ужасное. При этих намеках мне ясно представлялось нежное, болезненно-застенчивое лицо тетушки Эдельгарт, отмеченное двойной печатью бессильного страха и торжественного протеста, – казалось, вся скрытность и замкнутость, как бы вытесненные из своей оболочки, решительно изготовились к некой безмолвной, ужасной борьбе, в которой суть и того и другого совершенно искажалась и в то же время – по своим последним возможностям – обнажалсь.
Бабушка молча, одним лишь жестом прервала робкий лепет Жаннет: она словно отодвинула от себя некий невыносимый образ. С полминуты они не произносили ни слова. В этом молчании было что-то очень похожее на страх. Наконец бабушка сказала:
– Чтобы понять, как вы истолковываете поведение моей дочери, нужно разделять веру в таинства вашей Церкви.
– Да, – ответила Жаннет все с той же невыразимой робостью. – Эдель явила важное, но страшное свидетельство.
Бабушка вновь словно отмахнулась от чего-то невыносимого.
– Боже праведный! Какое великое событие! Бедняжка Эдель! Да с этим без труда справился бы любой, самый никудышный сельский лекарь! – воскликнула она вдруг с внезапной яростью.
Жаннет горько заплакала. Бабушка, совершенно не переносившая вида слез, повернулась, дрожа от гнева, и направилась к двери. При этом взгляд ее случайно упал на меня. Я, съежившись, сидела в кресле. Состояние мое в ту минуту невозможно было описать словами! И она увидела это: лоб ее, осененный крылатыми бровями и бледный от гнева, показался мне в этот миг похожим на бурное, побелевшее от пены море.
– А что с тобой? – спросила она прерывающимся голосом. – Ты опять собираешься покинуть самое себя? Или тебе тоже нет дела до того, что случилось с твоей тетушкой?
И в ту же секунду – словно она вдруг сама неожиданно нашла объяснение – гнев ее заглушила та странная тоска, как тогда в Сан Джованни ин Латерано.
– Бедное дитя! – сказала она. – Маленькое доброе сердечко! Нет, нет, этому не бывать! Я позабочусь об этом!
Ее слова были мне совершенно непонятны, но я чувствовала, что не в состоянии думать. Позже я узнала их смысл: в ту минуту она, глядя на меня, впервые осознала реальность того, что рано или поздно ей, возможно, придется оставить меня одну с ее дочерью, в которой она уже, как ей казалось, отчаялась когда-нибудь увидеть полноценного, живого человека.
Следующие дни были ужасными для нас всех, кроме Энцио, который, с головой зарывшись в свои рукописи, сидел у себя в комнате и писал лучшие свои стихи, в то время как каждый из нас испытывал почти невыносимые муки. Тетушки Эдельгарт было не видно и не слышно. Она по-прежнему не покидала своей комнаты, бабушка беспокойно ходила взад-вперед в своей, а Жаннет настолько потрясена была тяжелыми душевными переживаниями, что лежала в постели. Несчастнее же всех, без сомнения, была я сама. Ибо душа моя в своем первом нежном обращении к Богу была еще слишком беззащитна, слишком ранима и прежде всего слишком зависима от своих собственных переживаний, чтобы не испытать вначале нечто вроде чувства страшной измены и предательства. Я чувствовала такое ужасное разочарование и отрезвление, что мне казалось, будто падение моей бедной тетушки подвергло жестокому превращению, расколдовало и обезобразило все связанное с моей скрытой блаженной любовью. Чудеса, которыми окружено было мое обретение милости Божьей, то, что были услышаны молитвы тетушки Эдель, ее собственное преображение через ниспосланную мне благодать, надежды и определенности, которые я связывала с ее воцерковлением, – все это беззвучно и безжалостно распалось на моих глазах и в конце концов дереализовалось, обратившись в своего рода сон, который, как мне казалось, ничего не значил нигде, кроме как в моей собственной душе, да и там должен был непременно погаснуть, как умершая звезда. Сердце мое уподобилось маленькому вытоптанному полю, и я – мне и в самом деле не подобрать более точного выражения – сама все больше вытаптывала его. В своей безграничной растерянности я не догадалась сказать себе, что ведь совсем рядом сотни церквей великого, священного Рима остались совершенно незыблемы, что Божественная любовь там неколебимо, надежно противостоит всем отречениям и оскорблениям, – любовь эта, напротив, казалась мне теперь окончательно поверженной, и в своем страдании и отчаянии я сделала худшее из всего, что могла сделать: я стала подавлять все мысли о ней, потому что она слишком болезненно напоминала мне о моем, как я полагала, разочаровании. Я уже не думала о тихом вопросе: «А ты можешь быть печальной?» Я стремительно и бездумно мчалась мимо него, как и мимо всех прочих воспоминаний. А еще более старательно я избегала всяких мыслей о тетушке Эдель. Ужасно было то, что из нас троих мне оказалось труднее всех избегать ее близости. Входя вечером в свою комнату, где состоялся тот незабываемый разговор с ней, я приходила в невообразимое волнение. Дверь, через которую я во время своей болезни видела ее коленопреклоненной, стена, на которой она пригрезилась мне в образе ангела, деревянный столбик моей кровати, к которому она прижимала свое залитое слезами лицо, – все это причиняло мне такую боль, что я готова была попросить бабушку отвести мне другую комнату. Но меня останавливала необходимость отвечать на вопрос о причинах моей просьбы, и я предпочитала молча сносить эти муки.