Я сообщила, что слышала ее зов в первую ночь.
Он почему-то не спросил, кого она звала, а вместо этого дружески посоветовал:
– Если она еще раз позовет – ступайте к ней.
Впервые в моей жизни служитель Церкви обращался прямо ко мне. Это было простое поручение, но оно мне не понравилось, и я была рада тому, что мне не пришлось его выполнять, так как тетушка Эдель больше уже не звала меня…
После визита патера Жаннет вновь стала прежней, то есть она, в сущности, стала еще веселее и смиреннее, чем прежде, так, словно раз и навсегда стряхнула с себя все заботы и огорчения. Даже если бы ее надежды сбылись, она и тогда едва ли казалась бы более радостной и спокойной. Она вновь с удвоенным рвением принялась заботиться обо всех нас и исполняла все желания, какие только могла прочесть на наших лицах. Хозяйство наше вновь вернулось в свое прежнее состояние, в бабушкиных вазах опять стояли свежие цветы, Энцио был избавлен от несносных шагов камерьеры, а я то и дело слышала: «Зеркальце, тебя я знаю», что у Жаннет всегда служило «увертюрой» к исполнению какого-нибудь моего желания. Даже кошки, которые все это время, пока тетушка оставалась невидимой, чувствовали себя заброшенными, вновь аккуратно получали свой корм, а их шерстки были тщательно вычесаны. Но приветливее и внимательнее всего Жаннет была с тетушкой Эдель. Тетушка тоже покинула свое уединение, и нас всех очень удивило, что она почти не изменилась, или, во всяком случае, не так, как мы того ожидали. Вид у нее был ни болезненный, ни растроенный; несмотря на свое состояние, она была вполне открыта со всеми и вновь приняла на себя руководство нашим хозяйством. Никто не говорил об ее исчезновении, и сама она тоже не упоминала об этом; хотелось даже верить, что этого происшествия, доставившего нам столько страданий, вовсе не было или хотя бы что оно нам лишь пригрезилось. Бабушке этот неожиданный исход, похоже, принес облегчение и удовлетворение, меня же он еще больше смутил: то, что связывало меня с тетушкой Эдель, теперь как будто становилось все более призрачным и нереальным.
Вскоре, однако, мы заметили, что тетушка все же изменилась: она теперь больше вообще не ходила в церковь. Мы не сразу заметили это, потому что она сама старалась скрыть это или, по крайней мере, держать нас в неведении. Но мы очень скоро все поняли, так как изменилась сама окружавшая ее атмосфера. Тетушка словно лишилась вдруг в своей любви и в душе чего-то незавершенно-прекрасного, незримо нарождающегося, что всегда проступало сквозь ее замкнутость. Вероятно, она и сама чувствовала в себе некую пустоту. Прежде всего, в ней стало заметно совершенно новое, непривычное стремление к людям: она, которая прежде почти всегда была одна, теперь как будто не могла переносить одиночества. Она с большей охотой участвовала в бабушкиных приемах, беседовала с гостями, которые до того занимали ее лишь постольку, поскольку ей нужно было угостить их чаем, – она даже обсуждала с ними религиозные и церковные вопросы, чего никогда не могла делать в бабушкином салоне прежде в силу своей, как мне казалось, нежной и набожной робости. Я не понимала этого, для меня было бы гораздо естественнее, если бы эти вопросы теперь внушали ей страх. Но она вовсе не испытывала страха, а, напротив, казалось, приобрела загадочную склонность вновь и вновь в мыслях возвращаться к тому, от чего в жизни совершенно отступилась. В конце концов я решила, что она, вероятно, просто хотела быть с гостями. Круг наших друзей и знакомых состоял почти исключительно из людей, далеких от христианства, однако, попав в Рим, они все же не могли не интересоваться по крайней мере внешней стороной церковной жизни; опыт и знания тетушки в этой области, конечно же, привлекали к ней всеобщее внимание. Нельзя сказать, что она стремилась оказаться в центре этого внимания, – для этого она все еще была слишком сдержанна и слишком тонка; но в своей жажде общения она пользовалась всякой возможностью поближе сойтись с людьми.
Лишь ее связь со мной словно перерезали, но не так, как это уже было однажды, когда мы обе избегали друг друга, – просто я сама испытывала по отношению к ней какую-то непреодолимую робость: я боялась заговорить с ней и даже оказаться рядом. У нее же не было этой робости, так же, как в салоне бабушки: некая загадочная сила влекла ее именно к тому, чего она, казалось бы, должна была избегать. Иногда, встречая меня на лестнице, где я прежде так часто молча целовала ей руку и где мне теперь особенно тяжело было видеть ее, она без всякой причины задерживала меня каким-нибудь совершенно пустым и никчемным вопросом; и лишь потому, что я, на ходу бросив предельно краткий ответ, спешила дальше, мне удавалось избежать разговора с ней.
Постепенно, однако, я пришла к совершенно иному объяснению этого загадочного поведения тетушки Эдель, то есть во мне забрезжило не совсем понятное мне самой объяснение, которое я потом, в свою очередь, еще должна была истолковать для себя. Ибо, как ни ужасна была для меня близость тетушки, я все же не могла не обращать на нее внимания; всякий раз, когда она оказывалась рядом, я отчетливо, хотя и не без глубокой неприязни, сознавала ее присутствие. И вот мне стало ясно (во всяком случае, я так полагала): многое из того, что она, на мой взгляд, делала по доброй воле, она делала вовсе не добровольно, а повинуясь какому-то тайному внушению, как будто находясь во власти чужой силы, принуждающей ее как раз к тому, что для нее самой, в сущности, было ужаснее всего. Я вдруг вспомнила слова Жаннет, сказавшей бабушке: «Это темные силы». Потом мне пришло на ум, что однажды у меня уже было ощущение, будто тетушкой овладел некий злой дух. Это было, когда она так гневно рылась в ящиках бабушки. Сегодня тетушка Эдель уже не гневалась, а была спокойной и непринужденной, однако ее спокойствие и непринужденность были для меня гораздо страшнее, чем прежний гнев: мне чудилась в них покорность чему-то таинственно-зловещему, от чего она раньше в своем гневе – и с помощью этого гнева – защищалась.
Начался тот короткий, странный период, когда она сблизилась даже с Энцио. Он в то время как раз – последним из всех добровольных пленников нашего дома – оставил свое затворничество и вновь присоединился к нам. С потемневшим взором и слегка опущенными уголками рта, переутомленный и еще как бы отсутствующий, сидел он среди нас. С ним все еще было не очень легко общаться, но при этом, как совершенно верно заметила Жаннет, сквозь все его дурные настроения и капризы пробивалась некая умиротворенность и расслабленность, хотя сочинение его отнюдь не было завершено: он остановился на том странном месте, где какое-то мгновение кажется, что этот поэтический хаос впечатлений от Рима вот-вот разрешится в религиозном аккорде.
Позже об этом неожиданном повороте много писали; после выхода книги в свет он стал объектом ожесточенной критики, и даже те, кто признавал высокую художественную ценность поэмы, не могли удержаться от упрека в двойственности той последней нереальности вещей, которую так потрясающе возвещает поэзия Энцио. Ибо все его римские стихи объединяет то, что ни один образ в них не выходит из собственных границ, но и не заключает в себе ни блаженства, ни даже покоя. Они являются из лона жизни чарующей красотой искусства или природы, неслыханными новообразованиями воли, власти или идеи и вновь погружаются в него – мечты в равной мере непознаваемого и неисчерпаемого стремления, согретые мимолетной, шаловливой лаской света.