Однако всем этим образам присуще некое загадочное сознание своей собственной нереальности, некий необъяснимый при их фантомности страх перед темной дорогой назад, к истокам. Они отмечены знаком некой обращенной на них таинственной любви, которая часто находит свое выражение в нежных объятиях рифмы, совершенно внезапно, как бы вырвавшись на волю, страстно пригибающей друг к другу тупые ритмы – так, словно в их звучании само лоно мира содрогается перед этой бесконечной чередой своих возвращающихся обратно форм, как будто в нем подспудно таится последняя, бесследно канувшая тоска и гонит наверх несбыточность за несбыточностью, чтобы наконец обрести непреходящее. И вот это непреходящее и пригрезилось на мгновение Энцио – оно пригрезилось ему в той форме, которую внушил ему Рим. И причиной тому была безусловная преданность своему предмету, а еще – сильное впечатление от могучего формального языка Церкви, чрезвычайные возможности которого для поэта он распознал в тот момент, когда впервые воспринял его в полной мере. Позже он признался мне, что после потрясающих церемоний Страстной недели все религиозные новообразования его собственной эпохи, которыми он так щеголял перед тетушкой Эдель, показались ему совершенно незначительными, потому что они не дают поэту ни малейшей возможности формотворчества и создания символов.
И в самом деле, здесь поэтический взгляд Энцио был безупречен. И ни от кого не укрылась гениальность, с которой в этих стихах чисто поэтическая интуиция нередко приближается к самым сокровенным тайнам религиозной мистерии. Ведь, например, именно эти стихи – единственное место во всей поэме, где вообще становится зримой фигура человека. В Риме Энцио нет пространства для отдельной личности, пусть даже великой. Она угадывается в грозовом вихре распавшейся материи целых народов, несущемся над Кампаньей, или в тупой тяжести неисчислимых судеб, что, запутавшись в лабиринте римских улиц, словно многовековые грозы, с беззвучным грохотом бьются друг о друга. Отдельной личности, пресловутого великого человека, этого самого преходящего и сомнительного из всех явлений, не существует, вернее, он существует лишь в огромных, надличностных тенях своих творений, которые не утверждают, а поглощают его. Ночные ступени церкви Санта Мария ин Арачели
[50]
– как гигантская лестница, приставленная к черным небесам; римский Форум, если смотреть на него с Капитолия, – как разбитая посмертная маска над бездной; статуя небесной красоты, замурованная в стене, проглядывающая сквозь древнюю кирпичную кладку и медленно угасающая в ее плотной бесформенности; отвратительное кваканье автомобильных гудков – голос настоящего, уже замирающий перед неисповедимым безмолвием призрачной руины, – вот Рим Энцио! Это не трагический лик человечества, это образ полуреальности совокупного бытия, который он вновь и вновь заклинает небывалым ликом этого города.
Лишь в одном-единственном месте – в том самом образе священного Рима – меняется неумолимый характер этого лика, как будто поэт вдруг почувствовал, что пространство человеческая душа может обрести лишь в Божественном мире. И все же пропасть, отделяющая пусть даже самый глубокий поэтический восторг от собственно религиозного восторга, ощущается необычайно сильно. Энцио тоже чувствовал ее с самого начала, вероятно, это и сковало тогда процесс его творчества, словно паралич. Он обнаружил, что достиг некой границы, где одной лишь поэтической интуиции уже недостаточно.
Я помню, как он ходил тогда от монастыря к монастырю. Он представлялся бенедиктинцам на Авентине и восхищался их хоровыми молитвами, он посещал иезуитов в Германской коллегии
[51]
и немецких священников в церкви Санта Мария дель Анима. Но в конце концов он всегда возвращался к тетушке Эдельгарт, и это было весьма примечательно. Ибо, несмотря на то что ни бабушка, ни Жаннет никогда не говорили с ним о расстроившемся воцерковлении, оно при таком тесном соседстве с нами все же не могло остаться для него тайной, и, как мне кажется, придавало ему определенную уверенность в его беседах с тетушкой. Между ними теперь часто завязывались такие продолжительные беседы, что казалось, будто она усердно старается компенсировать все прерванные ею раньше разговоры. При этом обнаружилось, как много она знала о том, о чем прежде так упорно молчала. В диспутах она тоже проявила себя отнюдь не беспомощной, и доводы ее были тем более убедительны, что излагала она их всегда с невозмутимым спокойствием; порой можно было подумать, что эти вещи ее уже абсолютно не волновали.
Под влиянием Энцио в нашем салоне тогда возникла мода дискутировать на религиозные и теологические темы, так же как в свое время здесь дискутировали об искусстве и философии. Для наших гостей, которые еще находились под впечатлением грандиозных церемоний Страстной и Пасхальной недель, эта тема была близка и сулила некоторое разнообразие. Они самозабвенно предавались эстетическому превозношению культовых актов и историческому обоснованию папства; они рассматривали остроумные теории о смысле церковных догм и проверяли их состоятельность применительно к современному миру; кто-то предлагал реформы – одним словом, все в меру своих сил участвовали в диспутах, все, кроме бабушки, которая, слушая эти разговоры, должно быть, испытывала нечто вроде того, что она испытывала при виде жадных до зрелищ туристов в соборе Святого Петра.
Однажды, когда ее спросили, не желает ли и она, как человек, столько лет проживший в Риме, поделиться своими мыслями и впечатлениями, она ответила: лучшему из всего, что она могла бы сказать по этому поводу, ее научила Жаннет, и ей хотелось бы, собственно, просто дать своим гостям совет хотя бы раз внимательно присмотреться к настоящей христианке.
Энцио, поддерживавший с Жаннет со времени своего затворничества, когда она заботилась о нем, шутливо-доверительные отношения, заявил, что высоко ценит этого маленького доброго домового, но до сих пор не замечал, чтобы она сказала что-либо новое о Церкви.
– А зачем ей это? – возразила бабушка с легкой иронией. – Она, как видите, со спокойной совестью может предоставить это атеистам, которые и сами прекрасно с этим справляются и говорят об этом, по крайней мере для своих потребностей, гораздо интереснее, чем верующие.
Мне были понятны чувства, выразившиеся в ее ответе, и сами по себе, и потому, что я тогда еще избегала любых напоминаний о моем собственном большом душевном разочаровании; охотнее всего я бы просто выходила из комнаты, как только начинались эти разговоры. Однако очень скоро я заметила, что довольно легко переношу их, и они не вызывают у меня никакого волнения и никаких воспоминаний. Ибо ничто не делает душу такой невосприимчивой и не наносит ей такого быстрого и сильного вреда, как возможность увидеть и услышать, что все те вещи, которые надлежит выражать лишь стоя на коленях и в полном самоотвержении, оказывается, могут непрестанно выражаться без всякого коленопреклонения и самоотвержения. И все же, как вскоре выяснилось, я еще не преодолела свои воспоминания, и эта опасность пришла с другой стороны.
Именно тогда отношения между бабушкой и ее юным другом еще раз обрели, во всяком случае со стороны бабушки, ту особую сердечность с тихим оттенком разочарования, которого Энцио, вероятно, не чувствовал, а бабушка сознательно не желала замечать. Она в те дни вновь заключила перемирие с фактами, что отвечало ее жизненной позиции и, возможно, в какой-то мере ее тогдашнему состоянию, которое после болезненных волнений, связанных с тетушкой Эдель, вдвойне требовало радости и успокоенности в чем-либо ином. К тому же творение ее юного друга, теперь уже вполне обозримое, не оставляло больше сомнений в грандиозности замысла. Энцио окончательно преодолел максимализм и предвзятость своего поколения, определявшие те притязания и критерии, с которыми он прибыл в Рим. Боль и протест против этого города, способного смирить любую гордыню, бесследно растворились в его поэзии. Но адресованные современной эпохе проклятия, которыми столь бурно были отмечены его прежние стихи, смолкли: Энцио понял, что борьба против собственного времени, в сущности, тоже – время. При всей своей страстности его поэма заключала в себе какую-то необыкновенную, благородную непринужденность, какой-то почти торжественный покой, как будто челн его музы теперь и в самом деле покинул маленький космический залив, в котором до сих пор плавал, и вошел в безбрежные воды Вечного. Прежде всего, это проявилось в языке, совершенно очистившемся от всех «ужимок и прыжков», как бабушка называла вычурности, витиеватости и ядовитости, которыми Энцио так часто истязал свой прекрасный, выразительный язык. Широкие, вольные ритмы смирила усиливающаяся с каждым стихом внутренняя строгость, исключающая всякую возможность дерзкого своеволия, эгоцентрически-самонадеянных извержений голой силы. Этот язык и в самом деле заключал в себе что-то от величественно-равнодушного колыхания бескрайнего океана жизни.