Он произнес это с такой завораживающей убедительностью – в такие минуты я испытывала прилив необычайной нежности; но в следующее мгновение я почувствовала, что он не ответил на мой вопрос. У меня вдруг появилось ощущение, будто все это однажды со мной уже было.
– Любимый!.. – сказала я. – Помнишь, как тогда, в Кампанье, тебя преследовала твоя поэма о Риме и как ты пытался бежать от нее? Я стояла на груде камней между тобой и далеким городом, как «маленькая стена», которая, как ты выразился, защищала тебя от твоей поэзии, – ты не хотел видеть Рим, ты боялся своего собственного творения, ведь ты мог либо жить, либо творить! А тогда тебе хотелось жить. И сегодня все так же, как тогда…
– Но ведь сегодня я уже не поэт, которого тебе нужно защищать от его творения, – ответил он.
– Да. Сегодня ты не поэт. Кто ты, Энцио?..
Теперь, похоже, испугался он.
– Ах, теперь все совершенно иначе, чем тогда! – ответил он поспешно. – Потому что теперь я действительно – живу!
Он порывисто обнял меня. И все страхи – а вместе с ними и все вопросы и ожидание ответов – мгновенно улетучились: мы говорили только на безмолвном, проникновенном языке любви, мы говорили только посредством любви, только о любви. В этот день мы были бесконечно счастливы. И все же они вновь и вновь возвращались – те внезапные мгновения, когда наше солнце словно вдруг на секунду затмевала тень невесомых птичьих крыл, но она, казалось, была нужна лишь для того, чтобы это солнце затем сияло еще ярче.
Однажды мы сидели на террасе ресторанчика в Неккарштайнахе
[19]
, где подают знаменитое греческое вино. Мы были единственными посетителями и могли непринужденно болтать; только Неккар, волны которого омывали древнюю стену террасы, тихо аккомпанировал нашим речам. Золотисто-прозрачный вечер мягко опустился на долину. Крутая излучина реки была похожа на серебряную руку, обвившуюся вокруг подножия горы Дильсберг, которая своей крепостью на голой вершине всегда напоминала мне римские замки в Кампанье. Не знаю, что было тому причиной – прекрасный вид на Дильсберг или южное вино в наших бокалах, – но нам обоим в тот вечер было так сладко говорить о первых ростках нашей любви; даже Энцио на этот раз не имел ничего против воспоминаний о Риме.
– Как же это тебе удалось – уже тогда внушить мне такую любовь? Как ты умудрилась это сделать? Ведь ты же была еще ребенком.
Я уже больше не могла медлить, не могла не открыть ему свой мир: моя вера в то, что этот мир принадлежит и ему, была безгранична.
– Это сделала не я, – ответила я серьезно. – Это сделал Бог. Твоя любовь исходит от Него, это Он вложил ее в твое сердце.
Энцио как-то странно смутился.
– А кто тебе, собственно, сказал, что любовь исходит от Бога?.. – спросил он нерешительно, словно против воли. – Это что, какое-то религиозное учение?
Должно быть, я смотрела на него с изумлением: для меня это было непостижимо – почему он до сих никак не мог понять то, что постоянно выражало его собственное лицо.
– Тысам сказал мне это, любимый!.. – ответила я. – Только ты, и никто другой. Ты говоришь это каждый раз, когда смотришь на меня. Я знаю это только через тебя, ты – призыв Бога, обращенный к моей жизни.
Он еще больше смутился.
– Я понимаю, – сказал он наконец. – Ты приписываешь моей любви признаки того, что для тебя превыше всего. Ты так добра и великодушна ко мне, Зеркальце, и так трогательна в своей вере, но так одинока!.. Я никогда бы не подумал, что сегодня еще бывает такое! Мне иногда даже делается страшно от того, как ты одинока в этом мире. Если бы я мог, я разделил бы с тобой твою веру, чтобы хоть как-нибудь скрасить твое одиночество…
Он произнес это почти робко и в то же время очень взволнованно; казалось, он перешагнул границы своей души и вторгся в пределы моего существа – я уже не могла отчетливо ощущать той грани, которая отделяла нас друг от друга.
– Энцио!.. – прошептала я. – Тогда, в Кампанье, ты мне однажды сказал: «Сейчас ты почти такая же, как я». А сегодня…
– Да, Зеркальце, сегодня я почти такой же, как ты, – закончил он за меня.
Мы и в этот день были безмерно счастливы – мы были так счастливы, что совсем забыли о том, что давно пора возвращаться домой. Впрочем, теперь мы могли себе это позволить, потому что Зайдэ и в самом деле, как обещала, «болела за нас душой». Она была самой снисходительной хозяйкой на свете, когда речь шла о том, чтобы изменить распорядок дня ради наших с Энцио совместных планов или когда я, в упоении счастьем потеряв ощущение времени, опаздывала на обед или ужин. А главное, она употребила всю свою светскую ловкость, чтобы предотвратить или обезвредить все слухи о нас, а это было немаловажно, так как мы решили – я забыла упомянуть об этом – пока держать нашу помолвку в секрете. Энцио рассказал мне об этом по дороге в пансион его матери, когда я в первый раз сопровождала его туда в качестве невесты; а делать это мне приходилось довольно часто, поскольку мое присутствие было единственной возможностью сдержать данное обещание, касающееся горячего завтрака для ее сына. Настроенный на героико-аскетический лад со времен войны, Энцио пренебрегал этой маленькой привилегией, передав ее мне.
Я спросила Энцио, как, по его мнению, его мать воспримет нашу помолвку. Он ответил, немного помявшись, что, пожалуй, было бы гораздо лучше пока не выдавать нашего секрета. А когда я возразила, что ведь его мать в этом деле заслуживает, во всяком случае, не меньшего доверия, чем Зайдэ, он опять назвал меня «маленьким пережитком довоенного времени», страдающим от избытка благочестия. Мгновенно все поняв, я высказала предположение, что я вряд ли пришлась бы по душе его матери в качестве дочери. Он спросил, почему я так решила. И я рассказала ему, как она посвятила меня в свой план женить сына на богатой девушке.
Энцио развеселился и в то же время возмутился: его героически-неугомонная матушка неисправима, заявил он. Для нее не существует ничего, кроме заботы о его здравии и благополучии, и за это она борется не на жизнь, а на смерть! Она по-своему любит меня, но лишь настолько, насколько ей это кажется полезным для ее сына. Что поделаешь – такова уж природа этих бюргеров! Нет, мы ни в коем случае не должны говорить с матерью о нашей помолвке: о ней можно будет объявить, лишь когда он станет совершенно самостоятельным. Он дал мне понять, что добиться этой самостоятельности для него будет нелегко, что опять-таки связано с унизительным для Германии миром…
И тут наконец на какое-то мгновение приоткрылась завеса над тем, чем он жил: он признался, что его долг, как он полагает, и состоит в том, чтобы избавить свой народ от этого унижения. Как именно – он не сказал, но это будет для него очень тяжело, потому что при такой профессии в первое время едва ли можно рассчитывать на материальное благополучие, необходимое для семейной жизни.
– Ты теперь вправе упрекнуть меня в том, что я пока не могу предложить тебе ничего, кроме этой бесконечно далекой перспективы, – прибавил он. – Но у меня нет выбора, я должен поставить на карту все, даже личное счастье, как свое собственное, так и счастье любимого человека.