Эта мысль уже не оставляла меня, и вскоре мне представился случай поговорить с ним об этом.
Он как-то рассказал мне о солдатском кладбище далеко за городом, на котором хоронили солдат, умерших в гейдельбергских лазаретах, и которое он часто посещал вместе со Староссовом. Над могилами нависла угроза, говорил он, их вот-вот поглотит коварное болото. А ему они тоже кажутся неким символом. Если бы он мог, он велел бы вскрыть могилы и захоронить останки погибших солдат где-нибудь на высоком месте, так, чтобы живым приходилось смотреть на них снизу вверх.
– И я даже знаю, где их следовало бы похоронить, – прервала я его. – Здесь, на Гайсберге, под сенью немецкого леса и перед лицом необъятной немецкой земли, за которую они умерли.
Он посмотрел на меня почти по-детски благодарно.
– Зеркальце, ты всегда попадаешь в самую точку! До чего же хорошо, что ты способна разделить мои чувства к павшим товарищам!
– Но ведь я же была с тобой на войне, – напомнила я.
Сквозь светлые ресницы Энцио я успела заметить в его глазах какое-то загадочное мерцание. Мы оба в эту минуту вспомнили ту ночь, когда он был ранен. Увидел ли он опять мысленным взором тень смерти, которая тогда вплотную приблизилась к нему, или это было что-то другое, – но он вдруг порывисто обнял меня и горячо поцеловал в губы. Потом мы долго сидели в блаженном молчании, рука в руке, пока золотое море равнины не погасло и врата леса не нависли над нами густой тенью. Под ветвями уже почти по-летнему зеленых деревьев было тепло и сумрачно, вокруг все ширилась какая-то молитвенно-напряженная тишина, как будто лес, подслушав наши речи, уже готовился принять мертвых в свое лоно. И мы тоже, почувствовав священный трепет при мысли о будущем пристанище для павших воинов, медленно и безмолвно пошли по лесу, глядя на бугрящуюся, набухающую землю и лишь время от времени останавливаясь, чтобы приглядеться к какому-нибудь месту, показавшемуся нам подходящим для нашего плана. Мы так забылись за этим занятием, что оба резко вздрогнули, когда, уже спускаясь в долину, услышали доносившуюся из города музыку – веселые студенческие песни, легкие, стремительные вальсы вперемежку с бессмысленно-тупыми формами какого-то новомодного танца.
– Они опять веселятся! В то время как отечество звенит кандалами!.. – произнес Энцио в ярости. – И это моя родина, за которую отдали жизнь мои товарищи! О Боже, я готов душить этих болванов!..
Во мне одновременно с сочувственным пониманием к его гневу родилось ощущение какой-то неопределенной опасности.
– Пожалуйста, не надо никого душить, Энцио! – с ласковой иронией попросила я. – Ведь это все твои немецкие братья! Может быть, они просто хотят оглушить себя – будь к ним добр!
Он пробормотал:
– Что значит в данном случае «добр»? К побежденному народу нельзя испытывать ничего, кроме презрения! К такому народу невозможно быть добрым – он должен был победить! Кто может любить побежденного?
– Я… – тихо сказала я. – Я люблю побежденного. О, как я его люблю! И как я любила его – тогда, ночью, после проигранной битвы!
В его глазах опять появился тот загадочный страстный блеск. Он молча обнял меня. Но потом в нем опять вдруг поднялось чувство протеста: торжествующая сила – вот что достойно любви, говорил он, тем более если речь идет о народе! Потом он опять вернулся к нашему разговору о перезахоронении солдат. Их следовало бы провезти через весь город ночью, устроив мрачное, скорбно-триумфальное шествие. И чтобы в домах были погашены все огни – только факелы, тускло освещающие бесконечную вереницу полусгнивших гробов на лафетах, которые медленно движутся сквозь безмолвную толпу, как огромная армия солдат-призраков мировой войны! Вот что произвело бы впечатление на это жалкое бюргерское племя, вот что разбудило бы их! Но он не может сделать этого, у него нет такой власти. Слово «власть» прозвучало в его устах как подавленный крик – я даже испуганно взглянула на него.
– Если бы ты это сделал в стихах!.. – сказала я наконец. – Энцио, вспомни о том, что ты ведь еще и поэт. Разве поэзия – это не власть? Разве ты не можешь в стихах вернуть Германии ее красоту и благородство? Почему ты не воспеваешь своих погибших товарищей?
Он ответил:
– Потому что меня никто не стал бы слушать, Зеркальце. Да, может быть, я пока еще поэт или мог бы им стать, но какое это имеет значение? Поэзия в Германии уже лишилась власти, у поэтов нет больше народа. Люди, правда, еще читают стихи, но лишь для развлечения – стихи не производят никакого действия, за словом не следует дело, а сейчас нужны именно дела. Поэзия оказалась так же бесплодна, как и наука, только мне уже не нужно жертвовать ею, как наукой, – я уже это сделал.
Он произнес это с нарочитым равнодушием. И я опять в который раз спросила себя, каких усилий ему стоило это равнодушие. Раньше поэзия не была для него просто средством, чтобы вызвать действие, а обладала самостоятельной ценностью, она была для него формой жизни, его формой жизни!
– Я не знаю, что ты называешь «делом», – сказала я. – Я знаю лишь, что значила для меня твоя поэзия! Энцио, ведь ты говорил, что я для тебя – часть Германии.
В ответ он не произнес ни слова, но когда мы на следующий день вновь отправились на Гайсберг провожать солнце, он прочел мне дивный сонет, начинавшийся словами: «Забытое отечество, отечество забытых…»
Сонет был посвящен погибшим солдатам, но в то же время его можно было назвать любовной лирикой: это был колокол, звонивший по мертвым, но в движение его привело мое сердце – ради меня Энцио еще раз стал поэтом! В те дни наше упоение внутренним родством друг с другом достигло своего апогея. Наши с ним судьбоносные пространства теперь действительно сомкнулись, как бы стремясь врасти друг в друга. Но врасти друг в друга они могли лишь ценой превращения каждого из нас в угрозу для другого. И сейчас я должна рассказать об одном важном письме, которое получила именно в те дни и которое постепенно привело к неизбежному кризису.
Я, конечно, сразу же после помолвки обо всем написала Жаннет, своей по-матерински заботливой и верной подруге детства, и попросила ее сообщить о чудесном повороте моей судьбы отцу Анжело. Не то чтобы я хотела испросить его согласия: с тех пор как я наконец уяснила себе разницу между истинным призванием слуги Божьего и моим детским желанием служить Богу с наибольшей самоотдачей, я пребывала в блаженной уверенности, что согласие это дано мне изначально. Теперь мне уже даже казалось, что отец Анжело, мой мудрый и дальновидный друг, давно распознал мое истинное призвание и именно поэтому вновь и вновь удерживал меня от исполнения по-детски незрелого решения. И в самом деле, я не ошиблась в своих ожиданиях относительно ответа из Рима. Прежде всего, Жаннет дала мне свое благословение, хоть и не без некоторых сомнений. «Я не стану тревожиться за тебя, Зеркальце, – писала она, – в этом деле я всецело полагаюсь на Бога, так я решила еще много лет назад. Потому что, в сущности, с самого начала была уверена, что все так и будет. Помнишь, как ты еще ребенком заявила, что решила выйти замуж за Энцио? Тогда я посмеялась над тобой, чтобы хоть как-то отвлечь твою бедную тетушку, которую эти слова привели в ужас, но про себя подумала: тебе нечего было и решать – вы с Энцио, без всяких сомнений, как две половинки одного целого просто потому, что так было угодно Богу, так же как в свое время твоя бабушка и отец Энцио составляли одно целое. Ах, Зеркальце, как бы она сейчас радовалась, глядя на вас! Господь исполнил заветнейшее желание по-следних лет ее жизни. Я убеждена, что ее благородная душа тоже благословляет тебя из Вечности. Посылает тебе свое благословение и отец Анжело. Я, конечно же, рассказала ему об Энцио, которого он не знал. Правда, мне пришлось сделать это очень осторожно: состояние его заметно ухудшилось с тех пор, как я писала тебе в последний раз. Ему вскоре предстоит вторая тяжелая операция, от которой зависит, сохранится ли у него зрение, или его добрые глаза все же ослепнут. Да и в душе его тоже сгущается мрак: я очень боялась, что сообщение о неверии твоего жениха взволнует его и повредит его здоровью. Но оно вовсе не взволновало его – похоже, оно даже не удивило его: очевидно, он уже в каждом предполагает неверие. А в остальном он говорил приблизительно то же, что ты сама мне писала. Он сказал, например: „Да, она вступила на тот единственный путь, который нам еще остается, – верующие должны заключить с неверующими союз братской любви и понимания. Они должны, жертвуя собственной защищенностью, которую им дарует вера, разделить со своими неверующими собратьями трагизм их участи, чтобы те разделили с ними Благодать“. Я спросила его, могу ли я передать тебе его слова, так как подумала, что он, может быть, просто говорит сам с собой, – теперь это с ним часто бывает. Он долго молчал, а потом сказал, как будто вернувшись из каких-то немыслимых далей: „Напишите ей, чтобы она со спокойной душой положилась на таинство“. Он имел в виду таинство брака, Зеркальце, ты поняла?»