Он вновь ударил по клавишам, на этот раз играл без нот. Зазвучала дикая, грозно-воинственная фантазия. В ней слышались барабанная дробь и фанфары. Какие-то далекие сигналы время от времени выделялись из этой бушующей стихии борьбы и вновь тонули в ней, как отдельные возгласы в шуме сражения. Наконец мне удалось различить сигнал вечерней зари, но и он – как до этого классическая музыка – был лишен своей первоначальной сути. Этот сигнал не возвещал покоя после битвы, но, напротив, звучал насмешкой над ним: в него то и дело вторгались элементы бессмысленного разрушения. Потом вдруг почти без перехода, с непостижимой внезапностью буря разрешилась в торжественно-величественном хорале.
– Вы знаете, что это такое? – спросил он.
– Это хорал вечерней зари «Я молюсь власти любви»
[32]
, – ответила я.
– Это был хорал вечерней зари, – поправил он меня. – Разумеется, он давным-давно устарел – уже хотя бы из-за текста. То, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви, иначе цели будет не достичь.
Я не знала, какую цель он имеет в виду, а он не стал ничего объяснять и продолжил играть хорал. И в том, что он не прерывал игру, была какая-то неизбежность, покорность какой-то силе, что-то упрямо-сердитое, что, однако, затем постепенно смягчилось, как будто хорал в конце концов все же обрел над ним власть. А может, это был просто звук, наполнивший его душу?
Староссов вдруг оборвал игру и сказал:
– Моя мать очень любила этот хорал. Каждый раз, когда мы в гарнизоне отца слушали зурю, она при первых аккордах молитвенно складывала руки. Я, тогда еще совсем маленький, стоял рядом с ней на балконе и делал все как она. И мне казалось, будто она и в самом деле молится любви, которая… которая – как там дальше говорится?
– …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – подсказала я.
– Совершенно верно, – равнодушно произнес он. – Текст, конечно, – совершеннейший вздор, но мой отец и его поколение, очевидно, еще не замечали этого, а мать даже любила эти слова. Видите ли, моя матушка была очень набожна, она действительно молилась любви. Когда я вспоминаю ее, все это представляется мне очень трогательным, и тем не менее вера – это всего лишь привычка, от нее можно отказаться, как от любой другой привычки. А если ты от нее отказался, ты уже больше не нуждаешься в ней, напротив, ты обретаешь свободу. Странно, не правда ли? Я бы даже сказал – неестественно. Казалось бы, человек должен сожалеть об утраченной вере, но он не сожалеет. Поверьте мне, освобождение от Бога – это что-то потрясающее, это какое-то опьянение. Человек, до сих пор зависевший от Вышних сил, вдруг сам оказывается на высочайшей вершине. Ибо если ты больше не признаешь ничьей власти над собой, стало быть, ты сам – высшая власть и можешь делать все, что хочешь, и эта возможность делать все, что хочешь, как раз и есть освобождение от Бога, или, точнее, от Христа. Потому что Бог, в сущности, всего лишь неисследованное понятие. Что мы о Нем знаем? У Христа же есть некий лик, Он предъявляет к нам некие требования, Он – опаснее всего! Ибо, как я уже говорил, то, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви. Почему вы, собственно, не хотите этого понять? Почему пытаетесь предотвратить неизбежное?
Он смотрел на меня выжидающе, обратив ко мне убийственно серьезное лицо, но ждал он не ответа на свой вопрос, а чего-то совсем другого!
– Когда же вы потеряли вашу матушку? – спросила я тихо. Я была уверена, что она уже покинула этот мир.
– Да, разумеется, ее уже нет в живых, – ответил он. – Это был бы нонсенс, если бы она еще жила: жить может лишь тот, кто движется в русле живых, а она бы не смогла существовать среди ныне здравствующих, – я уже говорил вам, что она молилась любви, которая… которая…
– …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – дополнила я опять.
Он опустил голову. В этом положении его голова напоминала главу падшего ангела. Однако в следующее мгновение он уже поднял ее.
– А знаете ли вы, что вы постоянно напоминаете мне мою мать? – сказал он. – Я имею в виду, конечно, не внешнее, а внутреннее сходство: вы ведь тоже все еще молитесь любви, и это-то и есть для меня самое тревожное в вас, я бы даже сказал зловещее, почти невыносимое. У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением, как будто ко мне вернулся кто-то из умерших, например моя мать…
Он произнес все это с какой-то невиданной откровенностью, в которой было что-то жуткое и в то же время душераздирающее. Я подумала: «Ах, если бы я только знала, что бы сделала его мать в эту минуту, окажись она рядом!»
Он тем временем продолжал:
– Мне и голос ваш представляется похожим на ее голос. Иногда я просил ее спеть мне этот хорал – тогда я любил его так же, как она, я любил все ее духовные песни.
Он опять заиграл хорал, но на этот раз тихо, как бы неосознанно. А у меня в голове звучало: «Если бы я только могла сделать то, что делала его мать!» Я невольно сложила руки для молитвы. Он заметил это, и тут лицо его окончательно разгладилось, от прежней неподвижности не осталось и следа – я теперь без труда могла себе представить, как он маленьким мальчиком стоит на балконе рядом с матерью и смотрит на ее молитвенно сложенные руки.
– Хотите, я спою этот хорал? – предложила я.
Он не ответил, только игра его, когда я запела, вначале как будто подернулась легкой дрожью. Постепенно эта дрожь улеглась, как и легкая дрожь в моем голосе. И все вдруг стало так естественно, так просто, словно и не могло быть иначе.
Наконец – уже наступила ночь – он встал и сказал:
– Благодарю вас.
И то, что он в этот поздний час проводил меня до дома и что мы всю дорогу молчали, тоже было чем-то само собой разумеющимся. Я уже не спрашивала себя, что сказала бы на моем месте его мать, я знала: с этой женщиной, которой уже не было в живых, меня теперь связывала тайна – такая сокровенная, что меня совершенно не заботило, как отнесся бы к этому вечеру Энцио. Староссов не упомянул своего друга ни единым словом, ведь этот вечер стал для него возможен лишь благодаря отсутствию Энцио. Я знала это – ах, ведь Зайдэ не просто сказала, что Староссов – отпавший от Церкви католик, она сказала, что это Энцио отучил его от религии. Но это был тот Энцио, которого, как мне казалось, больше не существовало! Энцио, который любил меня, стал другим – я была уверена в этом. В остальном же описанный вечер, как ни глубоко он меня взволновал, очень скоро отступил в моем сознании на дальний план: его заслонили решения, связанные с моей собственной судьбой, ибо уже через несколько дней возвратился из своей поездки Энцио.
Он неожиданно появился на лекции моего опекуна, я увидела его со своего подоконника, когда он в последнюю минуту, перед самым началом лекции, переступил порог аудитории. Его лицо и весь его облик дышали свежестью и бодростью, он гордо и радостно кивнул мне – должно быть, поездка его оказалась успешной. Я еще успела кивнуть ему в ответ, и лекция началась.