Энцио тем временем продолжал говорить, но я уже не слышала его. Он вдруг прервал себя на полуслове и некоторое время неотрывно смотрел на меня странно холодным и чужим взглядом. Так он смотрел на меня лишь один раз в жизни – в тот самый Чистый четверг, в соборе Святого Петра, во время выноса плата святой Вероники. Тогда моя душа впервые молитвенно склонилась перед Христом, а сегодня я впервые молилась Ему за целый народ…
Мы покинули собор в глубоком молчании, растерянно-удрученные, хотя и не признавались в этом друг другу. Ведь, хотя нас и разделил однажды этот самый взгляд, сегодня нас ничто не могло разлучить, нет, мы не смогли бы расстаться! Напротив, именно благодаря воспоминанию об этом взгляде мы как будто еще больше сблизились и непрестанно, сами того не осознавая, уверяли друг друга в этом всем своим поведением. Мы провели остаток дня в полном согласии, исполненные тем неописуемым чувством облегчения, которое испытывают влюбленные, преодолев угрозу раздора. Энцио привел меня в маленький, уютный и со вкусом обставленный винный погребок, в котором мы еще долго сидели совершенно одни, после того как ушли по-следние посетители. Он заказал превосходное вино, и мы вскоре повеселели и разговорились. Мы со смехом вспоминали нашу «апельсиновую битву», которую я выиграла еще ребенком. О нашем разговоре он не упомянул ни словом; лишь однажды, когда я попыталась пояснить ему какую-то свою мысль, он сказал:
– Ах, Зеркальце, дорогая ты моя и единственная! Думай себе все, что хочешь, – когда я имею дело лишь с тобой одной, меня устраивает абсолютно все!
И мы опять чувствовали себя так, как будто на земле не осталось никого, кроме нас. И конечно же, мы по старой привычке благополучно прозевали час возвращения – на этот раз упустив самый удобный поезд, так что нам пришлось долго ждать на станции пересадки. Наступил вечер, и на больших уродливых фабриках закончилась рабочая смена. Перрон затопила плотная, густая человеческая масса. Она в мгновение ока сомкнулась вокруг нас, и мы стали крохотной частью ее огромного текучего тела. Я хотела взять Энцио за руку, чтобы не потерять его в толпе, но он, по-видимому, не заметил этого: он, как загипнотизированный, неотрывно смотрел на эту толпу.
– И это все претендует на бессмертие!.. – произнес он вдруг. В голосе его прозвучали одновременно какое-то странное удовлетворение и презрение.
Но тут подошел поезд, и он сам взял меня под руку, чтобы приступом захватить какое-нибудь купе.
– Бедное Зеркальце! – сказал он. – Сегодняшняя долина Рейна – это тебе не шутки! Когда-то власти жаждали императоры, а сегодня – эти вот люди. Но ты не бойся их, это не отдельные люди, а масса, всего лишь орудие!
Теперь я уже не помню, был ли вечер действительно прохладным, когда мы ехали домой в переполненном купе, или я мерзла изнутри. Во всяком случае, Энцио вдруг снял свой плащ и накинул его мне на плечи, заявив, что ему жарко. Потом он крепко прижал меня к себе, но, несмотря на эту близость, у меня опять, как когда-то перед вратами Рима, посреди цветущих лугов Кампаньи, появилось ощущение, как будто он вот-вот ускользнет от меня. Мне необходимо было вновь и вновь уверяться в том, что он все еще здесь, и потому я радовалась таким прикосновениям и объятиям.
Ночью мне приснился странный, щемяще-тоскливый и тревожный сон. Я стояла на коленях в шпейерском соборе, но уже одна, без Энцио. Собор казался еще более серым и призрачным, и я уже не могла различить в полумраке имперскую корону над алтарем. Исчез и огромный крест, висевший над клиросом, я видела лишь фигуру Христа сбоку от алтаря – царскую корону на Его голове сменил терновый венец. Образ Спасителя казался бесконечно одиноким и печальным, как и я сама. И вдруг я увидела смутные очертания другой фигуры, медленно спускающейся по ступеням клироса и направляющейся ко мне. Лишь когда она приблизилась ко мне, я поняла, что это Энцио. В руках он держал ту самую царскую корону, и она заливала его руки таинственным сиянием; по ним-то я и узнала его: лицо, чужое и темное, было совершенно неузнаваемо. Он остановился передо мной и протянул мне корону со словами:
– Поцелуй ее, это корона моего царства, а мое царство отныне принадлежит и тебе.
И пока он произносил это, во тьму погрузились и его руки: корона померкла и погасла, и я уже не могла различить в темноте ничего, кроме креста на ее дужке, – он вдруг стал огромным. Я видела, как он заполнил собой все пространство и словно поглотил фигуру Энцио. У меня было чувство, будто на земле не осталось ничего, кроме этого исполинского креста! Я поцеловала его и проснулась от чудовищной боли, которая не прекращалась и даже усиливалась еще несколько минут после пробуждения. В конце концов я встала и подошла к окну. Внизу тихо мерцала трава, обесцвеченная луной и словно укрытая белым саваном, деревья стояли торжественно и неподвижно, как на кладбище, – ни вздоха ветерка, ни крохотной звездочки в кронах; «рождественская елка» над долиной была скрыта от глаз сплошной завесой уснувшей листвы. Все словно приготовилось к какой-то загадочной метаморфозе, смысл которой приводил меня в ужас, хотя я не смогла бы назвать ее. Я совершенно отчетливо слышала некий голос, который на самом деле безмолвствовал, но которому внимала вместе со мной вся долина. Подобно тому как мне несколько ночей назад казалось, будто все вокруг связано какой-то блаженной тайной, породившей и меня с Энцио, сегодня мне казалось, будто теперь все связано неким сплошным, непроницаемым ужасом. «Страна, лишенная Милости, страна, лишенная Милости», – звучало в моей душе. Я знала, что уже никогда не забуду этот сон, что он означает нечто неуничтожимое и неотвратимое. Как парализованная, стояла я у окна перед лицом ночи, посвященной в эту тайну, но хранящей молчание. Потом я вдруг совершенно без всякой связи со страхом подумала: «А вдруг Энцио отверг Благодать, которую мы должны были даровать друг другу через таинство брака?» Но ведь я ему еще даже не рассказала о ней! Вспомнив об этом, я немного успокоилась и даже через некоторое время опять легла, дав себе слово как можно скорее исполнить свое намерение.
Однако в ближайшие дни мне не представилось случая сделать это, так как наши приготовления ко дню рождения Зайдэ стали нашей главной заботой. Уже на следующее утро, когда мы встретились, Энцио сразу же заговорил об этих приготовлениях – на последних репетициях ему бросились в глаза несколько вещей, которые непременно нужно исправить. У него нет желания осрамиться, ведь Зайдэ, конечно же, представит его как распорядителя бала или, чего доброго, еще заявит, что он ни с кем не пожелал разделить эту добровольную обязанность, – я ведь уже знаю ее манеру изъясняться! После этого он долго растолковывал мне, как следует трактовать наши роли, а затем ввел множество всевозможных новшеств, к которым никто не был готов и которые вызвали всеобщий протест.
В один из этих дней при отборе стихов между Энцио и студентом, которому надлежало изображать Эйхендорфа, разгорелся ожесточенный спор. Студент, задумчивый шваб, внешность которого как нельзя лучше подходила к его роли и который к тому же обладал удивительным, необыкновенно приятным голосом, решительно заявил, что Эйхендорф был убежденным христианином-католиком и этого нельзя не учитывать. Энцио же утверждал, что данное обстоятельство совершенно неважно. Сам юный шваб при этом, по его собственному выражению, не был завзятым христианином, но зато был добросовестным филологом. В конце концов, почувствовав, что не в силах больше противиться Энцио, чья воля оказалась сильнее, он добился своего, прибегнув к шутливой уловке: он обратился ко мне и с невинным лукавством попросил меня разрешить спор, пообещав слепо покориться любому моему решению. Я, разумеется, встала на его сторону, и Энцио пришлось уступить. Он смолчал, но лицо его вдруг потемнело, как в моем сне, и стало почти неузнаваемым – мы оба подумали о Шпейере!