Он впервые апеллировал к моей вере. Но именно в этом-то и заключалось предостережение! И я услышала его. Но есть доверие вопреки всякому недоверию – доверие как последняя мольба, как заклинание.
– Энцио, я хочу верить тебе! Защити меня от моего недоверия – только ты один можешь это сделать!.. – воскликнула я, бросившись ему на грудь.
Он был потрясен и растроган. Но когда он прижал меня к себе, меня все же охватило щемяще-тягостное чувство, как будто я прильнула сердцем к самому источнику опасности, подобно птице, строящей гнездо прямо в силке птицелова. Впрочем, это впечатление очень скоро рассеялось, и мое отношение к нему, благодаря переезду в пансион его матери, вновь обрело почти прежнюю непосредственность. Разделяющие нас противоречия исчезли сами по себе, опасные разговоры прекратились. Средоточием нашей повседневной жизни стала его больная мать. Я, к своему удивлению, даже временами могла себе представить, что между нами все опять станет просто и естественно, как тогда, когда он сказал: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!» Именно это я и чувствовала, находясь у постели больной. Если вначале меня терзали сожаления о несостоявшемся свидании с Римом, то вскоре их сменило чувство радости и благодарности судьбе за возможность принести Энцио эту жертву. Я испытывала настоящее блаженство, оказывая его матери бесконечные маленькие знаки любви, в которых она теперь особенно нуждалась из-за своей болезни, и тем самым выражая свою любовь к нему, ведь его мать была и моей матерью – так я тогда истолковывала слова двух ангелов в моей комнате. Это блаженство усиливала еще и мысль о бабушке, заменившей мне мать: она, которая так ревностно следила за тем, чтобы мать Энцио не чувствовала себя обделенной вниманием и заботой, без сомнения, одобрила бы мое решение. Иногда мне даже казалось, что я своими руками способна рассеять повисшую над ее могилой мрачную тень болезненного непонимания и разлада между ними и окончательно примирить их друг с другом. Более того, я по-детски наивно полагала, что, перебравшись в пансион его матери, я нашла решение, которое хотя бы немного облегчит нам обоим боль о несостоявшейся свадьбе.
С моей будущей свекровью – я называла ее ради Энцио «наша матушка» – я прекрасно ладила. Она, которая и будучи здоровой не любила тратить время на заботы о самой себе, оказалась и в болезни трогательно непритязательной и благодарила меня за каждую мелкую услугу, принимая ее чуть ли не с удивлением. Но больше всего ее радовало усердие, которое я проявляла в отношении пансиона, по-прежнему казавшегося ей гораздо важней ее болезни. Моя миссия была не такой уж тяжелой, благодаря двум горничным старой школы, которые не стыдились своего статуса и, как и их хозяйка, не боялись никакой работы. Мне, признаться, оставалось лишь одно: озирать все хозяйским оком, докладывать свекрови о том, как идут дела, и восседать во главе стола за обедом и ужином в солидном, покойном кресле. Постояльцев, ввиду закончившегося семестра, было немного: несколько иностранцев, влюбленных в гейдельбергский замок, и с полдюжины студентов, еще работавших в библиотеке. Среди них был и Староссов, который с того самого странного вечера, когда я пела ему хорал, совершенно исчез с моего горизонта, а теперь, – после того как на меня обрушилась моя собственная судьба, – и из моих мыслей. Он всегда сидел рядом с Энцио, располагавшимся напротив меня, и всякий раз, глядя на него, я с чувством вины вспоминала, что обещала ему когда-нибудь спеть еще раз. Однажды я решила заговорить с ним об этом, но он опередил меня, холодновато-отчужденным тоном сообщив, что уже почти закончил свои сборы и в ближайшие дни покидает Гейдельберг. У меня сложилось впечатление, что он не хочет вспоминать тот вечер и даже жалеет о том, что он был. Я прекрасно могла себе это представить. Не удивило меня и то, что он вновь по отношению ко мне стал в позу неприятия. Он явно избегал общения со мной, никогда не заговаривал первым, а за столом если и нарушал молчание, то упорно смотрел в другую сторону. Лишь иногда, когда я тоже углублялась в беседу с другими и мой взгляд случайно касался его красивого, благородного лица, я нечаянно встречалась с его глазами, смотревшими на меня так же неотрывно и беспомощно, как тогда, когда он сказал: «У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением». Но это продолжалось не долее секунды, и он вновь, отпрянув от меня, поворачивался к своему собеседнику, словно испугавшись. И когда мы случайно встречались на лестнице или в саду, он тоже немедленно враждебно замыкался в себе, заметив, что я собираюсь заговорить с ним. Он не изменял своего поведения по отношению ко мне даже в присутствии Энцио – тот тоже обратил на это внимание.
– Жаль, что вы с ним никак не можете найти общего языка, – сокрушался он. – Что ты, собственно, против него имеешь? Друзьями вы, правда, никогда не были, но в последнее время вы совсем не разговариваете друг с другом.
Я ответила, что причина скорее в Староссове, чем во мне, но ему это было непонятно.
– Вздор! Тебе это просто кажется. Это исключено – что он что-то имеет против тебя. Староссов безоговорочно принимает все, что для меня дорого, а значит, и тебя – в этом он прямо-таки фанатик! Я бы на твоем месте все же сказал ему на прощание несколько приветливых слов.
Он и сам пытался содействовать нашему сближению, спрашивал друга, не желает ли он как-нибудь поиграть для меня на рояле, ведь я когда-то просила его об этом. Староссов кратко отвечал, что это можно сделать и после каникул. При этом на его высокий бледный лоб словно набегала тень и взгляд, устремленный на меня, становился почти угрожающим. «Молчи!» – говорил этот взгляд. Я впервые со страхом подумала о том, что сказал бы Энцио, если бы узнал о том вечере, когда я пела Староссову хорал.
А Староссов между тем не торопился уезжать, и горничная однажды пожаловалась, что от него никак не добиться ответа на вопрос, когда же, наконец, можно будет начать с уборкой в павильоне, который он официально освободил на время каникул еще неделю назад. И вообще, господин Староссов в последнее время такой странный – это чувствуется даже по его игре на рояле! Вот уж действительно, человек утратил всякое чувство меры! Последнее замечание ее было верным: за ужином, едва проглотив последний кусок, Староссов вставал из-за стола и уходил в свой павильон, откуда затем часто до глубокой ночи доносилась его музыка. При этом он каждый раз играл те же самые вещи, что и в тот странный вечер, упрямо повторяя их в той же самой последовательности. Он начинал с нескольких классических произведений, безжалостно обрывая их на середине фразы, переходил к тем воинственным мотивам, которые назвал истинным голосом эпохи, и все это в конце концов венчали барабанная дробь и сигнал вечерней зари. Возведенные до высокой, сказочно-причудливой степени обобщенности и искаженные до дикости, эти звуки обычно резко обрывались в том месте, где должен был вступать хорал. В этих постоянных повторах заключалось что-то осознанно вызывающее. Мне невольно пришло в голову, что все это исполнялось специально для меня. Но с какой целью? Может быть, он таким образом отрекался от тех странных минут нашего краткого взаимопонимания? И демонстративно отрицал хорал, который я ему спела? А может, его игра была своего рода зовом, обращенным ко мне? И мне следовало продолжить музыку с того места, где она обрывалась? И он ждал, что я все же приду, чтобы спеть для него еще раз? Эта мысль тоже приходила мне в голову, но Энцио не давал мне возможности сосредоточиться на ней.