Я быстро смекнул, в чем подоплека ее храбрости. И сменил тактику. Делал вид, что поддаюсь на уговоры. Ее настроение тут же менялось. При виде моего благоразумия (или ветрености) ее охватывал страх, что я уже меньше люблю ее. И она сама принималась уговаривать меня остаться, так как жаждала быть уверенной во мне.
Однажды, правда, ничто мне не помогло. Я не был дома уже трое суток и объявил Марте о намерении провести и следующую ночь у нее. Она пустила в ход все, чтобы переубедить меня, — и ласки и угрозы. Даже сама, в свою очередь, прикинулась равнодушной. В конце концов заявила, что если я не отправлюсь домой, она уйдет ночевать к своим.
Я ответил, что мой отец вряд ли оценит этот прекрасный жест. Ну что ж! — отвечала она. Тогда она пойдет не к своим, а на берeг Марны. Простудится, умрет и наконец-то освободится от меня. «Ну пожалей хотя бы ребенка, — говорила она. — Не ставь под удар его существование». Она обвиняла меня в том, что ее любовь для меня забава, что я испытываю ее. На такую настойчивость я отвечал ей словами своего отца — она, мол, меня обманывает неизвестно с кем, но я не слепой. «Только одно мешает тебе уступить мне. Сегодня у тебя свидание с одним из твоих любовников». Что могла она возразить на столь чудовищные обвинения? Она отвернулась. Я стал упрекать ее за то спокойствие, с которым она сносит оскорбления. Я так старался, что в конце концов она согласилась провести эту ночь со мной. Но при условии, что это будет не у нее дома. Ни за что на свете она не допустит, чтобы завтра ее хозяева сказали посланнику моего отца, что она была дома.
Да, но куда же нам податься?
Мы были детьми, которые, стоя на стуле, гордятся тем, что они на голову выше взрослых. Обстоятельства нас поднимали, но стать выше мы не могли. И если в силу нашей неопытности иные сложные вещи казались нам пустяковыми, другие, совсем простые вещи, напротив, превращались в непреодолимые препятствия. Мы так ни разу и не осмелились воспользоваться холостяцкой квартирой Поля в Париже. Я не представлял себе, как смогу дать понять консьержке, сунув ей монетку, что мы будем захаживать туда.
Значит, оставались гостиницы. Я никогда в них не останавливался. И дрожал при одной лишь мысли переступить порог одной из них.
Дети ищут предлога. Постоянно вынужденные оправдываться перед родителями, они не могут не лгать.
Я думал о необходимости оправдываться даже перед швейцаром какой-нибудь занюханной гостиницы. И потому под предлогом того, что нам понадобятся белье и кое-какие предметы туалета, я заставил Марту собрать чемодан. Мы попросим два номера. Подумают, что мы брат и сестра. В моем возрасте (когда тебя выставляют из казино), попросив один номер на двоих, я могу подвергнуться унижениям и потому ни за что этого не сделаю.
Дорога до Парижа в одиннадцать часов ночи была нескончаема. Помимо нас, в вагоне было еще двое — жена провожала мужа в чине капитана на Восточный вокзал. Вагон не отапливался и не освещался. Марта прижималась головой к мокрому стеклу. Всем своим видом она показывала, как страдает из-за каприза одного жестокого молодого человека. Я был пристыжен и мучился, размышляя над тем, насколько сильнее Жак, всегда такой нежный с ней, заслужил быть любимым.
Я не мог не начать оправдываться вполголоса. Тряхнув головой, она ответила: «Лучше быть несчастной с тобой, чем счастливой с ним». Вот одно из любовных признаний: они, казалось бы, ничего не значат, их стыдишься кому-то пересказывать, но, произнесенные любимыми устами, они опьяняют вас. Мне даже показалось, что я понял эти слова. Но что они, в сущности, означали? Можно ли быть счастливым с кем-то, кого не любишь?
Меня и сейчас, как тогда, не оставляет в покое один вопрос: дает ли любовь право вырвать женщину из пусть посредственного, но безмятежного существования: «Лучше быть несчастной с тобой…» Был ли в этих словах неосознанный упрек? Безусловно, со мной Марта в силу чувства ко мне познала минуты, которых у нее не могло быть с Жаком. Но давали ли мне эти счастливые мгновения право на жестокость по отношению к ней?
Мы сошли на Бастильском вокзале. Холод, к которому я отношусь терпимо, поскольку он кажется мне самой чистой в мире вещью, здесь, на вокзале, был грязнее жары в портовом городе, к тому же лишенном той его веселости, что многое искупает. Марта жаловалась на судороги. Держалась за меня. Жалкая, позабывшая о своей красоте и юности пара, стыдящаяся себя, как пара нищих!
Я стыдился беременности Марты и шел, не поднимая глаз. Отцовской гордости как не бывало.
Под ледяным дождем бродили мы между площадью Бастилии и Лионским вокзалом. Всякий раз, завидя гостиницу, я придумывал какую-нибудь отговорку, лишь бы не входить. Марте же говорил, что ищу приличную гостиницу исключительно для транзитных пассажиров.
На площади Лионского вокзала мне стало трудно оттягивать решение о ночлеге. Марта потребовала положить конец этой пытке.
Она осталась на улице, я вошел в вестибюль гостиницы, надеясь сам не знаю на что. Портье поинтересовался, желаю ли я снять номер. Было так просто ответить утвердительно. Слишком просто; как пойманная с поличным гостиничная крыса, ища оправдания, я спросил у него, в каком номере остановилась госпожа Ламкоб. При этом я покраснел и испугался услышать в ответ: «Вы шутите, молодой человек? Она же на улице». Он справился с книгой регистрации. Я извинился, сказав, что, видимо, перепутал адрес. Марте соврал, что мест нет и что в этом квартале свободного номера в гостинице нам, вероятно, не найти. Я вздохнул с облегчением. И как вор поспешил прочь.
Только что из-за навязчивой идеи избежать гостиницы, куда я фактически принудил обратиться Марту, я совершенно забыл о ней самой. Теперь наконец я вспомнил о ней, бедняжке. Едва удержав слезы, на ее вопрос, где мы проведем ночь, я стал умолять ее не обижаться на больного и тихо-мирно вернуться: ей — в Ж., мне — к родителям. «Больной», «тихо-мирно» — при этих неуместных словах она машинально улыбнулась.
Из-за охватившего меня чувства стыда возвращение было мучительным. Когда среди прочих упреков Марта неосторожно проговорила: «Каким, однако, ты был злым», я вышел из себя, обвинил ее в отсутствии великодушия. Когда же она, напротив, замолчала и сделала вид, что все забыто, я испугался, что она ведет себя так потому, что и впрямь относится ко мне как к больному, сумасшедшему. Тогда я заставил ее сказать, что она все помнит и что если даже извиняет меня, я не должен все-таки пользоваться ее снисходительностью, что однажды, устав от моего плохого обращения с ней, она почувствует, как эта усталость берет в ней верх над любовью, и оставит меня; и, только услышав все это от нее, успокоился. Принуждая говорить ее со мной подобным, решительным образом, я, хотя и не верил в ее угрозы, испытывал дивную, сравнимую разве что с ощущением от русских горок боль. В эти минуты я осыпал Марту поцелуями, как никогда страстными.
— Повтори еще раз, что бросишь меня, — просил я, задыхаясь и сжимая ее в объятиях так, что у нее чуть кости не хрустели.
Такая покорная, какой не может быть даже рабыня, но только медиум, она повторяла, чтобы доставить мне удовольствие, фразы, в которых ничего не смыслила.