— Будем жить вместе на солнце, — сказал я ей.
— Да, на солнце, — ответила она. — Для меня Акрополь кончился. И компании больше нет. Осталась только Лала.
Я слушал ее. Она сказала еще:
— Кто знает: на краю каждого вожделения может находиться та или иная Лала.
Раздались свистки.
— Впервые что-то приходит вовремя. Кажется, мы все сказали.
Я молчал. Мы дошли до вершины мраморной лестницы.
— Оставь меня одну. Я так хочу.
— Прощай, — сказал я.
— Прощай. Не забывай меня.
[126]
Она пошла по ступеням. Она спускалась. Спускалось тело, которое я удерживал весь день с такой радостью. Саломея исчезла, а я пытался согласовать это тело с его новым именем. Она спустилась еще ниже. Остались всего две ступени. Она миновала их. Теперь длинная лестница была совершенно пуста. Я смотрел на нее. И вдруг мне показалось, что мрамор поглотил весь свет и скатился вместе с ним в совершенный мрак. «Кто я?» — спросил я себя, словно во сне. И тогда сверкнуло ослепительное солнце,
[127]
держа на кудрях своих эту любовь.
НОЧЬ ПЯТАЯ
Стратис поднялся с остатками послеполуденного сна, которые мешали движениям, словно накрахмаленное нижнее белье. Он облил себе водой голову и почувствовал, как она выходит из черепа. Затем он вышел на улицу и, свернув за угол, увидел на остановке трамвай. Стратис побежал и едва поспел: трамвай уже отправлялся, когда Стратис вскочил в него уже весь в поту. Трамвай был безнадежно переполнен. Стратис кое-как втиснулся между сгрудившихся на площадке тел. Какая-то барышня в ритме движения касалась его руки то одной, то другой упругой грудью. Губы ее были похожи на свежевыкрашенное оранжевое сердце, а веки изгибались, перегруженные черной копотью. Барышня сошла на следующей остановке, и Стратис увидел, что она хромает. Господин справа носил монокль, воротничок у него был грязный и твердый. Он курил отвратительную сигару и читал газету «Слово Божье». Через одну остановку сошел и он, оцарапав Стратису щеку своей зазубренной соломенной шляпой. Стратис вынул платок: на лице у него была кровь. На третьей остановке сошел он сам. Асфальт был горячим и мягким. Он прошел немного и постучался в дверь к Нондасу.
Нондас сидел за столом и очень сосредоточенно строгал карандаши. Подняв глаза, он сказал:
— Добро пожаловать, твердолобый Йоханан!
И, вздохнув, добавил:
— А теперь, когда мы пребываем еще…
— …в первом дне творения, Акрополь закончился, — прервал его Стратис.
— Пора уже, — сочувственно проговорил Нондас. — Пора перестать разыгрывать из себя моллюсков на этих камнях. Мы зашли в тупик. Видишь ли, проблемы коммуникабельности всегда были самыми сложными в Греции. Впрочем, теперь, когда Лонгоманос здесь, Сфинга поступила на службу, Лала переехала в Кефисию, а Саломея… Саломея где?
— Пропала.
— Как это пропала?
— Не знаю. Не появляется, — поспешил ответить Стратис. — Что же касается Акрополя, ты, возможно, прав. Жаль только, что пропадает случай встретить, найти того надежного сутенера.
— Что это ты вспомнил о нем? Ты говорил, что познакомишь меня.
— У него есть итифаллические монеты. И светильники со всеми позами классической древности.
Голова у Нондаса задрожала, словно падающий лист.
— Нужно познакомиться с ним, — сказал он и неожиданно добавил: — Знаешь, меня ожидает Сфинга. Там будут Клис и Николас. Возможно, и Лала тоже. Приходи и ты.
— Надоело, — сказал Стратис.
— Зря ты недолюбливаешь ее. Конечно, идеи у нее странные, но разве она виновата? Это все проделки Лонгоманоса. В сущности она — просто несчастная женщина.
— А я-то думал, что счастья у нее с избытком.
— Со стороны осуждать легко. Лонгоманос — настоящий сатана. Он использовал ее, как только мог и насколько мог. А теперь готов выбросить, словно износившуюся одежду.
— Это невозможно, — сказал Стратис.
Напустив на себя вид посвященного в некую тайну, Нондас сказал почти шепотом:
— Послушай, думаю, что теперь я могу рассказать тебе. Лонгоманос желал Саломею. Два года назад. Сфинге это не удалось устроить — отсюда первый серьезный кризис в их отношениях. Теперь он желает Лалу. Сфинга вся извелась, пытаясь привести ее на алтарь, но это у нее не получается — отсюда второй серьезный кризис и, как мне кажется, окончательный.
— Откуда тебе все это известно?
— Эх!.. Бывают минуты, когда исповедуются, — гордо намекая на что-то, сказал Нондас и устремил взгляд в потолок. — Бедняжка! Он поступает с ней так жестоко, почти с ума ее свел… А ведь она вовсе не дурна собой…
Он надел пиджак и сказал:
— Пошли!
Он стал торопливым и гурманом. Стратис последовал за ним.
Несмотря на то что окна были распахнуты настежь, в комнате, где их приняла Сфинга, стояла духота, а слишком массивная готическая мебель делала комнату еще теснее. В глубине комнаты стояли стол и два кресла того же стиля. На стенах висели старинные музыкальные инструменты, напоминавшие крупные вздутия, а между ними — выцветшие копии картин Дюрера и Брейгеля. Далее, в углу, у застекленной двери стоял низкий диван афинского типа, казавшийся легким, словно скорлупа ореха.
Все были в сборе. Лала сидела на самом краю дивана. Калликлис увлеченно рассказывал:
— …Газет я не брал в руки с тех пор, как демобилизовался в двадцать втором. От одного вида толстых букв, которыми набраны передовицы, меня тянет на рвоту. Никогда не мог понять, почему частному лицу, которым, как правило, оказывается какой-нибудь подлец, дозволено распоряжаться столь грозной силой, но ни тебе, ни мне не разрешается иметь личное артиллерийское орудие.
Сфинга была довольна оживлением, с которым проходила встреча в ее доме. Она была в «рясе» и разносила угощение — узо
[128]
и маслины.
— Хотелось бы мне иметь персональную пушку, — серьезным тоном отозвался с другого края Николас.
Все повернулись в его сторону.
— Да, мне хотелось бы иметь возможность вывозить ее на прогулку по воскресеньям от дома до Глифады,
[129]
делая время от времени остановки и отдавая обслуживающему персоналу приказ лелеять ее, начищать до блеска и заряжать, а затем, когда собравшаяся толпа уже приготовится к залпу, — приказ разрядить!