Летом 1924 года, получив диплом юриста, Сеферис отправляется в Лондон, где совершенствует свой английский для экзаменов в Министерство Иностранных Дел. На Рождество (25 декабря) он пишет «Fog» — это единственное стихотворение его первого «заграничного» периода, вошедшее в первый сборник «Поворот». Затем следует издание (под псевдонимом) переводов поэзии Байрона под названием «Песни о Греции».
Зимой 1925 года он возвращается в Афины. Что пережил Сеферис, живя в Париже, и что нашел он при возвращении в Грецию? После «малоазиатской катастрофы» в греческом мировосприятии происходит грандиозный разрыв. Рассечены культурные и моральные установки. Произошло отречение от целой идеологии, от т. н. «Великой Идеи» — «возвращения к корням эллинства».
В Афинах господствуют пассивность, отсутствие в целом творческой энергии, пораженчество. С другой стороны, новое поколение поэтов и писателей приносит в Грецию из Западной Европы новую английскую поэзию и французский сюрреализм.
«Как запомнилось мне это возвращение! — вспоминает Иоанна Цацу. — И его медленная адаптация. Ситуация в стане, беженцы — все мучило его. На чужбине он сострадал человеку, но не так. Там кто угодно не был им самим, как в Греции. А здесь ежедневное разочарование было невыносимо».
[181]
Что значило то первое уже возвращение в Афины? Впоследствии, «земную жизнь пройдя до половины», когда была дописана «фантасмагория-идеология», т. е. до 1954 года, Сеферис, находясь на дипломатической службе, будет неоднократно возвращаться в Афины из самых разных уголков мира — от Англии и стран Ближнего Востока до Южной Африки. Возвращался ли он в Афины, как любимый его Одиссей возвращался на Итаку? Нет. Отечество Стратиса — Смирна и в еще большей степени Скала Вурлы, т. е. древние Клазомены (Стратис — клазоменянин!) остались совершенно яркими в памяти, но пребывали где-то в нереальности. Афины стали его родиной, его истинной родиной, но… эта родина человека моря, истинного Морехода, была городом, лишенным моря. Он почти задыхается. Он тоже водорастущее растение. В комнате его Стратиса — сумрак, беспорядок и бегущие тараканы. Почти такие же тараканы бегут и по улицам Афин — автобусы, обладающие собственными именами. Чтобы привести свои чувства в порядок, Сеферис выходит по вечерам из своего дома на улице Кивелис у Археологического Музея (где-то там живет Стратис), почти на окраине Афин того времени, где таксисты переключают тарифные счетчики, и идет по улице Эолу (как Стратис к Саломее) к Акрополю.
«Но нечто иное, значительное вошло в его жизнь. Настоящая женщина, с музыкальным образованием, с умением чувствовать полюбила Йоргоса. Замужняя, на несколько лет старше него, она поняла его любовную драму. Она приблизилась к нему со вниманием, без ревности, с любовью, с женственностью и восторгом. Все, что она говорила ему, было серьезно. Прежде всего, она не требовала верности. И Йоргос с благодарностью принял ее любовь:
И ты в судьбу мою вошла, —
Должно быть, называясь Бильо.
[182]
Эта любовная история Йоргоса, без страсти, одновременно с другой любовной историей, длилась годы. Эта женщина, которую звали Бильо, очень помогла ему. Она уже давно исчезла в молчании».
[183]
«Знаешь, почему я люблю тебя?… Потому что ты помогла мне поверить в другого человека». Эти слова любви-признательности обращены к Бильо «Акрополя». Соотносима ли она с той, реальной Бильо так же, как сам Сеферис соотносим со Стратисом? В какой степени были схожи их чувства? Несомненно, что Сеферис испытывал огромную необходимость «поверить в другого человека».
Тогда же Сеферис начинает писать дневник, увидевший свет только в 1975 году. «Дневник» Сефериса полон чувства отчаяния и пессимизма. Из отрывков «Дневников» возникнут «Дневники» «Акрополя». Вот некоторые их страницы из не вошедших в «Акрополь». Страницы мучительной необходимости «поверить в другого человека».
«Дома у меня невозможно делать ничего. Чувствую потребность разговаривать. Никого нет. Возможно, в этом виноват я сам. Но что же здесь происходит? Сегодня во второй половине дня у меня было такое чувство, что мысли оставили мой мозг, и место их заняли двое неизвестных, которые беседовали, решая мою судьбу. Я стал таким податливым, что не могу и трех слов связать. Писать невозможно». (1925 год, 25 июля.)
«Молодые люди, желающие писать, в Греции находятся в скверном положении. Нет никого, кто бы повел их за собой. Ни одной элементарной книги, чтобы научиться языку. Моральная атмосфера никчемная… Описывать что угодно, без какой бы то ни было литературной задней мысли, как можно чаще. Попробуй написать роман, чтобы испытать свои силы. Не забывай избытой истины, что художник — всегда ремесленник. Он должен упражняться без перерыва, не поддаваясь слабостям. Должен овладеть своим материалом». (1925 год, 11 августа.)
«Прошел еще один месяц. Минуты, когда жизнь для меня превращается в сон. В сон и ничего больше — без начала, без конца, где все скачет бессвязно. Каждый день — еще один оборот винта. С математической точностью. Сегодня я купил пачку сигарет „Maryland“, чтобы возвратиться обратно. Закурив, я почувствовал холодный пепел». (1925 год, 1 октября.)
«Нужно перестать думать о невероятной растрате собственной жизни за последние четыре года. Все эти мысли роковым образом приводят к безнадежности и, что еще хуже, мешают пользоваться новым днем, который дарует мне Бог. Даже если катастрофа неминуема, пока человек стоит на ногах, он должен сражаться до конца». (1925 год, 17 декабря.)
«Опустошенность в сердце. Теперь мне все безразлично. И не жду ничего иного от смерти: добро пожаловать! Пишу я очень хладнокровно: не желаю пробуждать в душе сентиментальности. Единственное, что не позволяет поверить, что я сошел с ума, — эта ясность мысли, не перестающая неумолимо следить за мной.
Эта скорбная история, возможно, была роковой. Она лишила меня всего, что дало бы мне полюбить жизнь, всякой помощи, которую я мог бы получить от себя самого: я начал пренебрегать собой слишком юным.
Я любил литературу, искусство — меня убедили, что если я отдамся этому полностью, это меня погубит. В первый год учебы в Париже этот запрет я представлял как заряженный пистолет, целившийся в меня с мрамора камина всякий раз, когда посторонние мысли заставляли отрывать голову от книг по юриспруденции, которые я штудировал. Все, что я сделал для литературы, было результатом измотанного желания. Теперь я понимаю, как дорого обошлась мне борьба с этим желанием. Борьба, которая должна была уничтожить мои самые живые инстинкты. Тогда я не знал, что человек может хотеть того, чего только ему вздумается захотеть. Так была разработана некая программа жизни и деятельности — абстрактная, абсурдная, чуждая моей реальности. Я считал, что это попросту вопрос дисциплины, но мне предстояло погубить до конца истину, которая была во мне, заклясть собственную душу.