– О черт, – сказал мистер де Спейн. – Держите его, кто-нибудь, дайте мне уйти отсюда. – И мой отец схватил дядю Гэвина, а кто-то принес пальто и шляпу мистера де Спейна, и тот ушел, и, как рассказывал Гаун, на этот раз он был твердо уверен, что тут-то непременно завоет автомобильная сирена. Но она молчала. Все затихло: только дядя Гэвин стоял и вытирал кровь с лица сначала своим носовым платком, потом папиным.
– Дурак, дурак! – говорил папа. – Неужто ты не понимаешь, что тебе нельзя драться? Ты же не умеешь!
– А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе? – сказал дядя Гэвин.
И дома, где можно было снять жилетку и воротничок с галстуком и приложить мокрое полотенце к лицу, чтобы остановить кровь, в ванную вошла мама. В руке у нее был цветок, красная роза из букета.
– Возьми, – сказала мама. – Она тебе прислала.
– Неправда, – сказал дядя Гэвин. – Это твой.
– Сам ты говоришь неправду! – сказала мама. – Это она прислала.
– Нет, – сказал дядя Гэвин.
– Значит, должна была прислать! – сказала мама; и тут, рассказывал Гаун, она заплакала, не то обнимая дядю Гэвина, не то колотя его кулачками, и плача говорила: – Глупый! Глупый! Они тебя недостойны! Они тебя не стоят! Никто тебя не стоит, пусть даже самая красивая, пусть даже она ведет себя как – как последняя… как последняя шлюха! Никто тебя не стоит, никто, никто!
Однако в тот вечер мистер Сноупс оставил не только эти следы в жизни Джефферсона, из-за него раскровянили еще один нос и подбили два глаза. Четвертый букет прислал маме Гренье Уэддел. Он тоже был холостяком, как мистер де Спейн. То есть он был из тех холостяков, которые, по словам дяди Гэвина, всю жизнь остаются холостяками, кто бы и когда бы ни выходил за них замуж. Может быть, поэтому Сэлли Хэмптон и отказала ему. Во всяком случае, она отослала ему кольцо и вышла замуж за Мориса Приста, и вот, когда дядя Гэвин и мистер де Спейн подняли то, что мой отец назвал раунсвелловской паникой, Гренье решил, что подвернулся удобный случай, и послал миссис Прист не просто стандартный паникерский букет, как их называл отец, а букетище тройной величины. Может, она потому и не взяла букет на бал, что он был слишком уж громадный. Во всяком случае, цветов при ней не было, но все же, после того как дядя Гэвин и мистер де Спейн освободили место во дворе, Гренье и Морис Прист отправились туда же, и Гренье вышел оттуда с подбитым глазом номер один, а Морис вернулся домой с расквашенным носом, а когда Сэлли пошла в город на другое утро, у нее увидели подбитый глаз номер два. Может, она и не щеголяла перед всеми своим букетом, но уж синяком своим она щегольнула. Она не только все утро расхаживала по городу, она и после обеда явилась туда, так, чтобы все в Джефферсоне могли его видеть, этот синяк, или хотя бы слышать о нем. Гаун говорил, что можно было подумать, будто она им гордилась.
4. В.К.РЭТЛИФ
Верно, гордилась. И его тетя (не оба дяди и не дедушка, а именно женщина, любая из родственниц) могла бы ему объяснить, почему Сэлли гордилась тем, что у нее был муж, который мог подбить ей глаз, гордилась, что у ее мужа такая жена, которая еще могла так его раззадорить.
Кстати, Флем был вовсе не первым Сноупсом в Джефферсоне. Первым был Минк, он восемь месяцев просидел в джефферсонской тюрьме перед отъездом на постоянное жительство в Парчмен за убийство Джека Хьюстона. И все эти восемь месяцев его мучило одно – не ошибся ли он.
Нет, не в том, что убил Джека Хьюстона. Тут-то он знал, что делает. Джек был человек гордый и к тому же одинокий, а это сочетание нехорошее; одинокий он был потому, что потерял молодую жену, а он, во-первых, немало времени ее добивался, пока не добился, а во-вторых, прожил с ней меньше года и потерял ее; а гордый он был настолько, что четыре года не мог себя заставить забыть ее. А может, тут причина была другая: прожил он с ней всего-навсего месяцев шесть-семь, а добивался ее лет шесть-семь, а то и больше, – вот и сравните оба эти срока. Да и потерял он ее страшно, страшнее быть не могло: убил ее на конюшне папаша того самого кровного жеребца, с которого через четыре года Минк снял Джека выстрелом, – и после ее гибели Хьюстон еще больше помрачнел и целых четыре года вспоминал в одиночестве, как это случилось. Так что если человек и от рождения гордец, а потом очутится в одиночестве и все больше мрачнеет, так в нем высокомерия все прибавляется и прибавляется.
Но народ на Французовой Балке давно знал, что он гордый, и знал, как ему было трудно уговорить воспитателей Люси Пэйт отдать ее за него замуж, так что все было бы в порядке, если б он не схлестнулся с Минком Сноупсом.
Потому что Минк был злющий. Он был единственный насквозь, до конца злющий Сноупс, с которым нам пришлось столкнуться. Были среди них сумасшедшие, вспыльчивые, как порох, поджигатели, вроде старого Эба, были кроткие, невинные, вроде Эка, хотя он вовсе и не был Сноупсом, чего там его мамаша ни говори, ему и родиться в Сноупсовом гнезде не надо было, как не надо воробью родиться в гнезде коршуна; был у них в семье дурак, насквозь, до конца дурак – этот А.О. Но никогда прежде мы не сталкивались с человеком, в котором жила чистая злоба, без всякой корысти, без надежды.
Может, оттого он и был единственным злым Сноупсом: от этой злобы никому прибыли не было. Но, видно, в нем все же сидело, вроде как в его родиче, А.О., какое-то недомыслие, иначе он бы никогда такой ошибки не сделал. Нет, я не говорю, что он застрелил Хьюстона по ошибке, я о том, что время он для этого выбрал именно тогда, когда Флем все еще справлял свой медовый месяц в Техасе. Конечно, он знал, что Флем еще не вернулся. А может быть, ему накануне сообщили по сноупсовскому беспроволочному телеграфу, что назавтра Флем приезжает на Французову Балку, и только тогда он вытащил старое заржавленное ружье, которое заряжалось с казенной части патронами десятого калибра, спрятался в кустах и свалил Хьюстона с коня, когда тот проезжал мимо засады. Но тут не мне судить… Может, к тому часу ему все стало безразлично, лишь бы взять Хьюстона на мушку и почувствовать в плече толчок отдачи.
Словом, вот что он наделал. И похоже, что только когда Хьюстон уже лежал в придорожной грязи, а его испуганный жеребец с брошенными поводьями, с пустым седлом и болтающимися стременами уже мчался к лавке Уорнера, будто хотел донести, что случилось, только тогда он понял и ужаснулся: слишком он поторопился сделать то, чего уже никак нельзя было исправить. Оттого-то он и пытался спрятать труп, а потом зашвырнул ружье в пруд и пришел в лавку, а потом каждый день торчал возле нее, пока шериф искал Хьюстона, не затем, чтобы разузнать, напал ли шериф на след или нет, а чтобы дождаться, пока Флем вернется из Техаса и спасет его; так было до того дня, когда пес Хьюстона навел их на труп, а какие-то рыбаки нашли ружье в пруду, и все признали, что ружье его, потому что ни у кого другого такой штуки и быть не могло.
И вот тогда злость и обида на несправедливость и предательство довели его до отчаяния, потому что он решил или сообразил, словом, подумал, что Флем, наверно, слышал про убийство и нарочно не возвращается на Французову Балку, а может, и вообще в Миссисипи, чтобы не пришлось помогать ему, вызволять его. Нет, тут было даже не отчаяние: просто самая обыкновенная злоба и обида – он хотел показать Флему Сноупсу, что и ему на него наплевать; в наручниках, когда шериф вез его в тюрьму, он улучил минуту, просунул шею в развилку верхней перекладины и все пытался перекинуть ноги и все тело через край коляски, пока его не втащили назад.