-- Да, -- говорит священник, -- да? Кто это... А, Байрон.
Байрон смотрит на него сверху, лицо у него очень серьезное. Но на этот раз сочувствия в нем нет. В нем нет ничего, кроме спокойствия и решимости. Он произносит без всякого выражения:
-- Его вчера поймали. Вы, наверно, еще не слышали об этом, как об убийстве тогда не слышали.
-- Поймали?
-- Кристмаса. В Мотстауне. Он пришел в город, и, как я понимаю, стоял там на улице, пока его не узнали.
-- Поймали. -- Хайтауэр уже сидит в кресле. -- И вы пришли оказать мне, что его... Что они его...
-- Нет. Ему пока ничего не сделали. Он пока жив.
Он в тюрьме. Ничего не случилось.
-- Не случилось. Вы говорите, ничего не случилось.
Байрон говорит -- ничего не случилось... Байрон Банч помог любовнику этой женщины продать товарища за тысячу долларов, и Байрон говорит, что ничего не случилось. Прятал женщину от отца ее ребенка, пока... Сказать ли мне -- другой любовник, Байрон? Оказать? Или воздержаться от правды, если Байрон Банч ее скрывает?
-- Если молва и правда -- одно и то же, тогда, наверно, это правда. Особенно когда люди узнают, что я их обоих упрятал в тюрьму.
-- Обоих?
-- С Брауном. Хотя, наверно, большинство народу думает, что Браун способен убить или помочь в убийстве не больше, чем поймать того, кто убил, или помочь в поимке. Зато теперь они спокойно могут сказать, что Байрон Банч упрятал его в тюрьму для своего удобства.
-- А-а, да. -- Голос Хайтауэра, слабый и тонкий, слегка дрожит. -Байрон Банч, страж общественного блага и нравственности. Наследник, получатель премии, поскольку теперь она достанется морганатической жене... Оказать, чьей? Внести ли Байрона и сюда? -- Тут он начинает плакать -громадный и расслабленный, в провисшем кресле. -- Я так не думаю. Вы же понимаете. Но это несправедливо -- беспокоить, тревожить меня, когда я... когда я приучил себя держаться... они меня приучили держаться... Чтобы это пришло ко мне, настигло меня, когда я уже старик и примирился с тем, что они сочли... -- Один раз он сидел перед Байроном, и пот катился по его лицу, как слезы; теперь же слезы катятся по дряблым щекам, как пот.
-- Я знаю. Это нехорошо. Нехорошо вас беспокоить.
Я не знал. Я не знал, когда ввязывался в эту историю. А то бы я... Но вы духовное лицо. Вы не можете уклониться.
-- Я не духовное лицо. И не по своей воле. Не забывайте этого. Не по своему выбору я перестал быть духовным лицом. Это произошло по воле -больше, чем по повелению -- таких, как вы и как она, как тот, в тюрьме, и как те, кто посадил его туда, чтобы совершить над ним свою волю, как совершили надо мной, с глумлением и насилием, -- хотя он создан тем же самым Богом, который создал их, и ими же самими доведен до того, за что они сегодня готовы растерзать. Выбор был не мой. Не забывайте этого.
-- Знаю. Потому что человеку не так часто приходится выбирать. Вы выбрали еще раньше. -- Хайтауэр смотрит на него. -- Вам дано было выбирать до того, как я родился, и вы выбрали, когда ни меня, ни ее, ни его не было на свете. Вот когда вы выбрали. И, по-моему, хорошие так же должны расплачиваться за свой выбор, как дурные. Так же, как она, как он, как я. Так же, как вое они, остальные, как та, другая женщина.
-- Другая женщина? Еще одна женщина? Неужели на шестом десятке мою жизнь должны поломать и мой мир нарушить -- две пропащих женщины?
-- Эта другая -- уже не пропащая. Она пропадала тридцать лет. Но теперь нашлась. Она -- его бабушка.
-- Чья бабушка?
-- Кристмаса, -- говорит Байрон.
Дожидаясь, наблюдая за улицей и калиткой из темного окна кабинета, Хайтауэр слышит далекую музыку, как только она начинается. Он не сознает, что ожидал ее, что каждую среду и воскресенье, вечером, сидя у темного окна, он ждет, когда она начнется. Когда она начнется, он знает почти с секундной точностью, не прибегая к помощи часов. Часами он не пользуется и не нуждается в них вот уже двадцать пять лет. Он живет, отмежевавшись от механического времени. Но именно поэтому ни разу его не упустил. Как будто из подсознания возникая, без участия воли, кристаллизуются несколько неизменных состояний, которыми управлялась и упорядочивалась его прошлая жизнь в действительном мире. Не обращаясь к часам, он может сразу сообразить, где Именно он был бы и что делал бы между двумя мгновениями, отмечавшими начало и конец воскресной утрени, и воскресной вечерни, и ночной службы в среду; когда именно он входил бы в церковь, когда именно с расчетом подводил бы к концу молитву или проповедь. И вот, прежде чем сумерки погаснут окончательно, он говорит себе Сейчас они собираются, медленно подходят по улицам и сворачивают, здороваясь друг с другом: группами, парами, поодиночке. И в самой церкви непринужденно переговариваются тихими голосами; дамы помахивают и чуть шелестят веерами, кивая друзьям, которые идут по проходу. Мисс Карудерс (она была его органисткой и умерла почти двадцать пять лет назад) тоже среди них; скоро она встанет и поднимется на хоры Воскресная вечерняя служба. Ему всегда казалось, что в этот час человек ближе всего к Богу -- ближе, чем в любой другой час за все семь дней. Только тут -- из всех церковных собраний -- есть что-то от покоя, в котором -обетование и цель Церкви. Тут очищаются сердце и ум, если им дано очиститься; неделя и всяческие ее беды кончены, подытожены, искуплены строгим и чинным неистовством утренней службы; грядущая неделя и всяческие ее беды еще не родились, сердцу покойно пока, ласковой прохладой обвевает его вера и надежда.
Сидя у темного окна, он будто видит их Вот они собираются, входят в дверь. Почти все уже здесь И он начинает говорить: "Сейчас. Сейчас", -- чуть подавшись вперед; и вот, словно по его сигналу, начинается музыка. Глубокая, раскатистая, разносится в летней ночи мелодия органа, слитная и широкая, воспаряет смиренно, словно сами освобожденные голоса принимают позы и формы распятий; восторженно, величественно и проникновенно набирает звучность. Но даже теперь в музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит -- но не любви, не жизни, их она запрещает людям -- как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть -- благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале -- воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной история, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них -- без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед -- тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? думает он. Ему слышится в музыке объявление и освящение того, что им уготовано сделать завтра, и о чем они уже знают. Ему кажется, что прошлая неделя пронеслась, как бурный поток, а грядущая неделя, которая наступит завтра, -- пропасть, и сейчас, на кромке обрыва поток исторгнул единый, слитный, зычный, суровый крик -- не оправдание, но последний салют перед тем, как низринуться в бездну, и не Богу вовсе, а обреченному человеку за решеткой, который слышит их и две другие церкви, и, казня которого, они тоже воздвигнут крест. "И сделают это с радостью", -- говорит он в темное окно. Он ощущает, как сжимаются его губы и вздуваются желваки на челюстях от какого-то предчувствия, от чего-то еще более ужасного, чем смех. "Ибо пожалеть его -- значило бы допустить, что они сомневаются в себе, сами надеются на жалость и нуждаются в ней. Они сделают это с радостью, с радостью. Вот почему это так ужасно, ужасно, ужасно". Затем, подавшись вперед, он видит, как к дому подходят трое людей и сворачивают в калитку -- силуэтами против уличного фонаря, между теней. Он уже узнал Байрона и теперь смотрит на тех двоих, которые следуют за ним. Он понимает, что это мужчина и женщина, но если бы не юбка, они были бы почти неразличимы: одного роста и одинаковой ширины, вдвое плотнее обыкновенного мужчины или женщины, они похожи на двух медведей. Он начинает смеяться, еще не приготовясь к тому, чтобы оборвать смех. "Байрону -- только пестрый платок на голову и серьги", -- думает он и смеется, смеется беззвучно, стараясь совладать с собой, потому что сейчас постучит Байрон и надо будет открыть ему дверь.