Часы пробили пять.
Эндрюс вскочил и кинулся к дверям, влезая на пути в свою шинель.
Резкий ветер дул в сквере. Река была грязноватая, зелено-серая, вздувшаяся и быстрая… Она издавала хриплый торжествующий рев. Больше не моросило, но панели были покрыты слякотью и в водостоках остались большие лужи, которые колебал ветер. Все кругом – дома, мосты, река и небо – было окрашено холодными, зеленовато-серыми тонами, которые нарушала только зубчатая полоса цвета охры, перерезавшая небо; на ней выступали темно-малиновая громада Notre Dame и стройный шпиль.
Эндрюс шел большими шагами, шлепая по лужам, пока не поймал против низкого строения Морга переполненный зеленый омнибус.
У входа в «Грильон» было много лимузинов, выкрашенных в темно-оливковый цвет, с белыми номерами на дверцах; шоферы, с воротниками их темно-оливковых костюмов, поднятыми вокруг красных лиц, стояли группами под порталом. Эндрюс прошел мимо швейцаров и вошел через вертящиеся двери в переднюю, показавшуюся ему поразительно знакомой. У нее был запах, напомнивший ему передние нью-йоркских отелей, – запах сигарного дыма и мебельного лака. С одной стороны дверь вела в большую столовую, где много мужчин и женщин пили чай; оттуда шел запах печенья и дорогих блюд. На кусочке красного ковра против него группа офицеров и штатских разговаривали пониженными голосами. Из ресторана доносились звон шпор и звон посуды, а около того места, где стоял Эндрюс, переваливаясь всей тяжестью с одной ноги на другую, развалился в кожаном кресле толстяк в черной фетровой шляпе, надвинутой на глаза, и с широкой цепочкой от часов, которая, подскакивая, болталась на его выпуклом брюшке. Он то и дело прочищал себе горло с хриплым звуком и громко плевал в плевательницу, находившуюся рядом. Эндрюс, наконец, заметил Обрея, очень бодрого, с бледными щеками и очками в черепаховой оправе.
– Ну, идем! – сказал он, схватив Эндрюса за руку. – Ты опоздал. – Затем продолжал, шепча Эндрюсу на ухо, когда они проходили через вертящиеся двери: – Великие события произошли сегодня на конференции… Я тебе говорю, старина.
Они перешли мост по направлению к портику Палаты депутатов с его высоким фронтоном и серыми колоннами. За рекой слабо виднелась Эйфелева башня, перерезанная клочком тумана, словно паутиной, протянутой между городом и облаками.
– Нам необходимо идти к этим людям, Обрей?
– Да, теперь тебе не отбояриться. Женевьева Род хочет получить сведения об американской музыке.
– Но какого черта я ей расскажу об американской музыке?
– Разве не было какого-то Мак-Доуэлла,
[68]
который сошел с ума, или чего-то в этом роде?
Эндрюс засмеялся.
– Но ты знаешь, что я не светский человек… Вдруг я скажу, что считаю маршала Фоша
[69]
маленьким оловянным божком?
– Можешь ничего не говорить, если не хочешь. Они очень передовые, во всяком случае.
– О, знаем мы!
Они поднимались по лестнице, покрытой коричневым ковром, с гравюрами на площадках, где слегка пахло прокисшей пищей и мусором. На верхней площадке Обрей позвонил в звонок на лакированной двери. Через минуту им открыла девушка. Она держала в руке папироску, у нее было бледное лицо под массой рыжевато-каштановых волос, очень большие глаза светло-карего цвета, такие же большие, как глаза женщин на изображениях Артемизии и Беренисы, найденных при раскопках в Фаюме. На ней было простое черное платье.
– Наконец-то, – сказала она, протянув руку Обрею.
– Это мой друг Эндрюс.
Она рассеянно подала ему руку, все еще смотря на Обрея.
– Он говорит по-французски?… Хорошо… Сюда!
Они вошли в большую комнату с роялем, где у камина стояла пожилая женщина с седыми волосами, желтыми зубами и такими же большими глазами, как у ее дочери.
– Мама, наконец-то они пожаловали, эти господа.
– Женевьева боялась, что вы не придете, – сказала, улыбаясь, госпожа Род Эндрюсу. – Месье Обрей так описал нам вашу игру, что мы весь день были в волнении. Мы обожаем музыку!
– Я жалею, что все мое отношение к музыке ограничивается обожанием, – быстро сказала Женевьева Род; потом прибавила со смехом: – Но я забыла вас познакомить: месье Эндрюс, месье Ронсар. – Она жестом руки указала сначала на Эндрюса, потом на молодого француза в жакете, с маленькими усиками, в очень узком жилете.
Француз поклонился Эндрюсу.
– Теперь будем чай пить, – сказала Женевьева Род. – До чая все говорят умные вещи. Только после чая люди делаются занимательными.
Она откинула портьеры, закрывавшие дверь в соседнюю комнату.
– Я понимаю, отчего Сара Бернар
[70]
так любит портьеры, – сказала она. – Они придают жизни вид драмы. Нет ничего более героического, чем портьеры.
Она сидела во главе дубового стола, на котором были расставлены фарфоровые блюда с разноцветными пирожными, старинный металлический чайник, под которым горела спиртовая лампа, дрезденский фарфоровый чайник в бледно-желтых и зеленых тонах, чашки и блюдечки с тусклыми красными изображениями двуглавого орла.
– Все это, – сказала Женевьева, указывая рукой на стол, – все это бошское… Но раз у нас нет ничего другого, приходится довольствоваться этим.
Пожилая женщина, сидевшая около нее, что-то шепнула ей на ухо и засмеялась. Женевьева надела очки в черепаховой оправе и начала разливать чай.
– Дебюсси пил раз из этой чашки, она с трещиной, – сказала Женевьева, протягивая чашку Джону Эндрюсу. – Вы играете что-нибудь из Мусоргского? Вы сыграли бы нам после чая.
– Я ничего не могу сейчас играть… Попросите меня через три месяца.
– Никто ведь не требует от вас каких-нибудь фокусов виртуозности… Вы, несомненно, сумеете сделать его понятным… Это все, что мне нужно.
– Сомневаюсь в своих силах.
Эндрюс медленно пил чай, по временам поглядывая на Женевьеву Род, которая вдруг принялась быстро болтать с Ронсаром… Она держала папироску между пальцами длинной, худой руки. Ее большие светло-карие глаза сохраняли такое удивленное выражение, будто они только что увидели свет; легкая улыбка лукаво появлялась и убегала с ее тонких, твердо очерченных губ в ямочку на ее щеке. Пожилая женщина около нее оглядывала гостей с веселым радушием, открывая в улыбке свои желтые зубы.