Птица снова запела. Когда она замолчала, Фей уже была забыта, и он думал лишь о том, не слишком ли он преувеличивает значение людей, приехавших в Калифорнию умирать. Может быть, отчаяния у них не хватает даже на то, чтобы поджечь один город, куда там целую страну. Может быть, они — только цвет безумцев Америки и не типичны для всей нации.
Он возразил себе, что это не меняет дела, ибо он — художник, а не пророк. О работе его будут судить не по точности предсказаний, а по живописным достоинствам. Тем не менее от роли Иеремии он не отказался. «Цвет безумцев Америки» он заменил на «сливки» и почти не сомневался в том, что молоко, с которого они сняты, столь же богато бешенством. Анджелесцы будут первыми; но их товарищи по всей стране последуют за ними. Начнется гражданская война.
Глубокое удовлетворение, которое принес ему этот жестокий вывод, позабавило его. Неужели все провозвестники гибели и истребления — такие счастливые люди?
Он встал, даже не попытавшись ответить на этот вопрос. Когда он выбрался из каньона на грунтовую дорогу, ни Фей, ни ее машины уже не было.
15
— Она в кино отправилась с этим Симпсоном, — сказал ему на другой вечер Гарри, когда он к ним зашел.
Он решил дождаться ее и сел. Старик был очень плох и лежал на кровати чрезвычайно осторожно, словно это была узкая полка и при малейшем движении он мог с нее упасть.
— Что снимают у вас на студии? — медленно проговорил он, скосив глаза на Тода и не поворачивая головы.
— «Судьбой начертано», «Нежные и падшие», «Ватерлоо», «Великий перевал», «Прошу…»:
— «Великий перевал»… — с живостью перебил его Гарри. — Помню эту вещь.
Тод понял, что не стоило его заводить, но теперь уже делать было нечего. Оставалось только ждать, пока завод не кончится, как в часах.
— Когда ее ставили в первый раз, я играл Ирвинга в маленьком номере, он назывался «Входят два господина» — пустячок, но зрелищный, по-настоящему зрелищный. Я играл такого еврейского комика, под Бена Уэлча — котелок, широкие брюки… «Пат, мне пгдедлагают габоту в пгачечной Огёл…» — «Не может быть, Изи, — ты согласился?» — «Нет, а кому нужно стигать оглов?» Подыгрывал мне Джо Парвос в костюме полицейского. Ну, а вечер премьеры Джо разложил одну бабенку на Пятой авеню, и получилась печка с динамитом. Муж их накрыл. А он был…
Завод не кончился. Но Гарри умолк и схватился за левый бок обеими руками.
Тод встревоженно наклонился к нему:
— Воды?
Гарри сложил губами «нет» и умело застонал. Это был стон под занавес второго акта, до того фальшивый, что Тод насилу совладал с улыбкой. Однако мертвенная бледность старика была не из репертуара.
Гарри снова застонал, модулируя из страдания в изнеможение, потом закрыл глаза. Тод обратил внимание, как умело добивается он максимального эффекта, располагая искаженный болью профиль на белом фоне подушки. Он заметил также, что у Гарри, как у многих актеров, очень мало затылка и макушки. Голова состояла почти из одного лица, как маска, а между бровей, на лоб и от носа к углам рта пролегли глубокие борозды, пропаханные годами широких улыбок и мрачных нахмуриваний. Из-за них он ничего не мог выразить тонко и точно. Они не допускали оттенков чувства — только превосходную степень.
Тод задумался: а может, и в самом деле актеры страдают меньше, чем прочие люди? Но, поразмыслив, он решил, что не прав. Чувство — от сердца и нервов, и грубость его выражения никак не связана с его силой. Гарри страдал так же жестоко, как любой другой, при всей театральности его гримас и стонов.
Страдание ему, видимо, нравилось. Но не всякое, и наверняка — не болезнь. Подобно многим, он любил только те страдания, которые причинял себе сам. Излюбленным его методом было обнажение души перед незнакомцами в баре. Прикинувшись пьяным, он плелся туда, где сидели незнакомые люди. Обычно он начинал с декламации стихов.
Позвольте присесть на минуту,
Мне что-то попало в туфлю,
Я прежде был тоже моложе,
Я молодость вспомнить люблю
[61]
.
Если слушатели кричали: «Вали отсюда!» — он лишь смиренно улыбался и продолжал свой номер:
Сжальтесь, люди, над моими сединами…
И если бармен или еще кто-нибудь не останавливал его силой, он гнул свое, что бы ему ни говорили. Зато когда ему удавалось разойтись, его слушал весь бар, потому что представление получалось великолепное. Он ревел и шептал, командовал и пресмыкался. Он изображал хныканье девочки, навеки потерявшей мать, а также разнообразные говоры жестоких антрепренеров, с которыми его сталкивала жизнь. Он воспроизводил даже шумы за сценой — чирикая, как птички, возвещающие Зарю Любви, и заливаясь, как свора гончих, когда описывал, как его вечно преследует Злая Доля.
Он заставлял слушателей увидеть воочию, как он начинал: играя Шекспира в аудитории латинского отделения в Кембридже, — отрок, полный радужных надежд и высоких устремлений. Быть с ним, когда он юношей голодал в меблированных комнатах Бродвея — идеалист, желавший лишь подарить свое искусство миру. Стоять с ним рядом, когда во цвете лет он обручался с прекрасной балериной, премьершей у Гаса Сана. Присутствовать при том, как однажды ночью, неожиданно вернувшись домой, он застал ее в объятиях старшего капельдинера. Прощать, как он простил, — по доброте сердечной и во имя великой своей любви. И затем смеяться, с саднящей болью в душе, когда на другую же ночь он нашел ее в объятиях гастрольного агента. Снова он простил ее, и снова она согрешила. Но и тогда он ее не прогнал, нет, — хотя она насмехалась и глумилась над ним и даже ударяла неоднократно зонтиком. И все же она сбежала — с иностранцем, чернявым молодцом из факиров. Оставив ему воспоминания и грудную дочь. Гарри вел за собой слушателей от неудачи к неудаче, когда он, человек не первой молодости, обивал пороги антрепренеров — всего лишь тень прежнего себя. Он, мечтавший сыграть Гамлета, Лира, Отелло, был вынужден стать К° в номере под названием «Нат Пламстон и К° — легкие шутки и разговорный жанр». Он заставлял сопровождать его, когда дрожащим, дряхлым стариком он плелся…
Фей вошла неслышно. Тод хотел поздороваться, но она приложила палец к губам и показала на кровать.
Старик спал. Тод подумал, что его сухая, изношенная кожа напоминает разрушенную эрозией почву. Капельки пота, блестевшие на лбу и на висках, не сулили облегчения. Как дождь, слишком поздно пришедший на поля, они не могли освежить, а предвещали гниль.
Тод и Фей на цыпочках вышли из комнаты.
В передней он спросил, весело ли ей было с Гомером.
— С этим обормотом! — скривившись, воскликнула она. — Скука смертная.
Тод хотел спросить еще кое о чем, но она спровадила его коротким: «Я устала, милый».
16
На другой день, поднимаясь к себе по лестнице, Тод увидел перед дверью Гринеров толпу людей. Они были взволнованы и переговаривались шепотом.