Понимаешь, если б они честно сказали: «Дядя Коля! Мы хотим сладко жрать и спать, мотаться в свои Америки… А ты, родной дядя Коля, подыхай пораньше и не мешай нам так жить…» – я бы этих ребят очень даже понял… Я же сам фартовый парень был и немок в Берлине за полбуханки имел. Но зачем они еще и благодарности от меня хотят! Чтоб я не просто сдох – от жизни своей отказался! Для меня партия – это монастырь, понимаешь? Я из нее не вышел, потому что от грехов своих отказываться не могу… Понимаешь – эх, ты!
Дядя Коля шел проверять «телевизоры», а я млел от костра и размышлял дремотно: «Врешь ты, дядя Коля! Никакой ты не смиренник, а гордец и страшный эстет! Недобиток, словом… И не даст тебе эта мировая сволочь натурально жить и замаливать свои гулькины грехи. И не позволит она тебе эдак рыбалить и завязывать леску на крючке тем восхитительным артистическим жестом, который я столько лет без всякой надежды стараюсь перенять. И не станет тебя, дядя Коля, на твоей земле и воде. Есть некто, мерзкий и козлоподобный, кто ненавидит тебя как эстетический факт, кто содрогается в астральном тумане, смотря, с каким достоинством ты расплачиваешься своим пятачком, с какой опрятностью собран твой старенький рюкзачок, с какой комфортностью расположились поплавки в коробке из-под монпансье. Эта харя передергивается в судороге, когда перед рыбалкой ты в который раз латаешь свой “Нырок”, а потом накачиваешь горячим степным воздухом, и он отвечает тебе благодарными вздохами. Потому что знает: ни один хозяин не даровал такой долгой жизни простой резиновой лодке. На ней ты и отчалишь в свой Эдем, который будет точно как это наше с тобой место. Но пока ты здесь, этот некто будет извиваться в корчах, которые повторяет за ним вся Россия, и не будет тебе покоя… и… и… и…»
Я клевал носом, а дядя Коля будил сердито:
– За костром не следишь, раззява! Я в темноте «Нырком» на корягу напоролся!
На краешек этого непонятного, но вовсе не бессмысленного, как я сейчас понимаю, московского литературного процесса довелось прицепиться и мне. Но было бы чистым лукавством говорить, что я ждал чего-то высокого, что мной двигали какие-то благородные соображения. Оставьте благородство провинциала в покое! Оно кончается в том отделении милиции, где в его паспорт влепили штамп о временной прописке. И цена его измеряется тем сроком, что стоит в этом штампе. Сокрытый двигатель провинциала – боязнь отстать от поезда. Отставший провинциал похож на пассажира, забежавшего в станционный буфет и прозевавшего свисток паровоза… Вот он стоит в пижаме и шлепанцах, со свертком бутербродов и бутылкой теплого пива под мышкой. Выражение его лица, смотрящего на исчезающий хвост еще недавно такого родного поезда, где лежат его вещи, бумажник и документы, меняется с каждой секундой, но произносится с этими выражениями единственная фраза – и это: «…твою мать!».
Сейчас он опять пойдет на станцию, которая вдруг покажется страшно грязной и срочно требующей ремонта. Он станет тоскливо пересчитывать мелочь в потной от волнения ладони. Потом вздохнет и отправится на поклон к сисястой тупорылой начальнице телеграфа, этой скифской бабе провинциальной жизни, и будет просить об одолжении: сообщить маме или жене, чтобы телеграфировали деньжат. Потом сядет и вспомнит, что паспорт его – тю-тю – в поезде.
Но счастлив пассажир, поспевший под матюгами пожилой проводницы, этой второй скифской бабы, влететь в последний вагон и на всякий случай прижаться к противоположной двери, чтобы назад чего доброго не вытолкали. Надо видеть, как с его лица постепенно исчезает идиотическое выражение, и «…твою мать» меняется на «…твою мать» же совсем, совсем иного онтологического смысла.
Вероятно, вся эта гамма переживаний и была на моем лице, когда в январе 1991-го я летел по бульварам из Литинститута в Костянский пер., 13, где находилась редакция «Литературной газеты» и где отдел критики уже возглавлял Игорь Петрович Золотусский, правильно оценивший мой книжный обзор в газете и – особо! – коротенькую рецензию на русский перевод Книги рекордов Гиннесса.
О Золотусском я слышал разное. Как-то видел его в ЦДЛе на «критическом дневнике»: стоял, курил, говорил с Львом Аннинским. Я еще подумал, что это слишком: Аннинский и Золотусский вместе! Двойная водка. В представлении читающей провинции семидесятых – восьмидесятых эти двое как бы представляли собирательный образ литературной критики того времени. Орел и решка. Даже моя мама, не очень-то интересовавшаяся современной литературой, знала о них. Что до меня, то когда-то я собирал все книги этой двоицы.
Золотусский сам пожелал встретиться со мной, а Андрианов намекнул, что речь идет о приглашении работать в отдел. До меня там поработал Борис Кузьминский, но что-то не сработался и перешел в «Независимую газету». Лицо Кузьминского было слегка знакомо. Как-то с Курицыным пришли в редакцию, где в бывшем кабинете Андрианова сидел молодой человек с ранними залысинами и больными глазами, словно снедаемый недугом эстетства. Он говорил о Борхесе и смотрел сквозь людей, к которым обращался. На его лице застыло выражение: «Я человек талантливый, но, поверьте, это совсем не делает меня счастливым…» И в это легко верилось!
Первый раз я прочитал Кузьминского в «Независимой». Небольшая заметка называлась «Памяти Андрия». Более оригинального критического метода я не встречал ни до, ни после. Для Кузьминского не существовало ни авторской воли, ни исторического контекста. Словно «Тарас Бульба» не знаменитый шедевр, а личное послание Николая Васильевича для Бориса Николаевича, где зашифрована история путаных отношений «шестидесятников» (козаческое братство) и «постмодернистов» (несчастный эстет Андрий, которого убивает разгневанный отец, брутально не желающий считаться с капризами нервной эстетической природы своего сына).
Статья показалась мне странной, смешной и… невероятно талантливой. Я бросился перечитывать любимейшую повесть и был поражен, насколько точен оказался Кузьминский в самых, казалось, немотивированных выводах. Конечно, «Тарас Бульба» и об этом! О праведной силе и порочной слабости, о реализме и декадентстве! Конечно, Гоголь гениально показал, что декадентство в самых талантливых и даже прекрасных образцах вырастает на старом древе реализма, питаясь его соками! Недаром Андрий, писал Гоголь, «и мертвый был прекрасен». В его жилах еще не остыла кровь Бульбы! И он был несчастен, этот Андрий, жертва случайного гена, невесть как оказавшегося в пропахшем табаком и порохом семени Тараса! Какой могучий рост обрело это семечко в ладном теле матери-козачки, как насыщалось воздухом малороссийских влажных ночей это заведомо обреченное дитя, сколько сердца и пламени вложил в него отец своими рассказами о боевых походах! И вся эта мощь, эта страсть в конце концов ринулись в предначертанное русло, но… предначертанное не волей Тараса, а какой-то иной, враждебной волей. И Тарас сам, своей рукой остановил поток, засыпал землей. Или, вернее сказать, срезал больной отросток от своего корня и бросил засыхать в безводном месте, оставив расти второй – Остапа, который в точности повторял природное строение рода Бульбы.
В одном я не мог согласиться с Кузьминским – с его пафосом. Он глубоко всё понял, но не мог простить жестокости Тараса. Что мешало отпустить Андрия – подумаешь, одним поляком больше!