Маститые литераторы наперебой помогали Славе. Лев Аннинский выдвинул его в номинаторы Букера. Но дело кончилось нехорошо. На первый же банкет Слава пришел от Наташи вдрызг пьяный. В конце он трогательно вспомнил о нравственном долге перед оставшимися на квартире гостями и стал набивать пакет или даже карманы бутербродами с красной икрой и одновременно толкал локтем надутого от сознания своей гениальности поэта Андрея Дементьева и в десятый раз просил его выпить за здоровье Богданова. Был скандал, и его исключили из номинаторов.
Другой провинциал (я, например) на его месте сказал бы: «Надо, старичок, меньше пить! С Москвой следует быть осторожней, это тебе не свердловская кухня!» Но Слава так не считал. Он быстренько напечатал в газете сообщение, что его позорно изгнали с букеровской церемонии… за кражу серебряных ложечек. Это было характерно для него: публичное разоблачение своего несуществующего второго Я, как бы остранение персоны № 1 в персоне № 2, с которой можно поиграть как с эстетическим фактом и которая находится за пределами моральных критериев. В данном случае Славин грех оттягивали мифические серебряные ложечки, которых, разумеется, не было на банкете, но которые традиционно считаются как бы Идеальным Объектом Для Воровства.
Прием изящный, но и мошеннический. Так уличный наперсточник проигрывает на ваших глазах стоящим возле него «толпой» подельникам, чтобы завести вас и очистить ваш кошелек. Кстати, в московской библиотечке Славы, состоявшей из десятка, очевидно, самых необходимых книг, рядом с Дерридой, Бодрияром, Лавкрафтом и чем-то еще я видел справочник по картам и азартным играм.
Ни в какой Израиль он не поехал. Зря волновалась Лиана Степановна. Через год обосновался в Москве со второй женой Ириной, яркой и эффектной женщиной, которая как нельзя лучше играла на новый образ «московского» Славы. Как-то в статье он не то пошутил, не то всерьез обмолвился, что настоящий писатель, если хочет чего-то добиться, и жену должен выбирать в согласии с модой. В моде блондинки – женись на блондинке!
Ира была блондинкой.
И Слава ее, несомненно, любил. И семью он оставил, конечно, по причинам более прозаическим. И в Москву перебрался затем же, зачем оставляли и оставляют родные гнезда большинство провинциалов: они перерастают нищие возможности местной печати и элементарно устают от поездов, на которых возят рукописи в Центр – а по почте и факсам не сделаешь и сотой доли того, что сделаешь на месте. Да и накладно это! И тяжело быть белой вороной в провинции; проще затеряться в стае белых ворон, осевшей в Москве… Как сказал мне бывший вор-рецидивист и очень талантливый тверской поэт и прозаик Евгений Карасев, получивший премию «Нового мира» и побывавший на столичном банкете:
– Вот что хорошо в Москве? О литературе никто не говорит! Нормально выпивают и закусывают.
В Москве провинциал может работать под шумок. Недаром столица привлекает всех карманников и наперсточников. В провинции это невозможно. Там тебя мгновенно вычисляют и проводят по своим стандартам. Там надо быть своим, понятным для всех. У себя дома энергия талантливого провинциала направлена на добровольное самоограничение: нельзя – западло! – выделяться на фоне своих братьев с такими же ограниченными внешними возможностями. Это всё равно что жировать в блокадном Ленинграде. Для провинциала бегство в Центр – это не только предательство родного места, но и возможность распрямления внутренней пружины без вреда для окружающих. Толкаться локтями в Москве, где пространство материальное гораздо меньше пространства психического, – нормальное дело. Но в провинции – всё наоборот. И перед натурой энергической там стоит выбор: либо отрекаешься от своего Я и подчиняешь его требованиям родного места; либо мчишься в Центр и снимаешь внутренний стопор. И тогда всё зависит от того, насколько плотно была зажата пружина, сколько газа накопилось в бутылке шампанского. Самое неприятное открытие – это когда вместо звонкого хлопка раздается тоскливое «п-ш-ш-ш» и пробка лениво валится на пол.
Бутылка «Слава Курицын» не сказала «п-ш-ш-ш». Через короткое время он стал едва ли не самым цитируемым московским критиком. И – неважно, что комментарии к этим цитатам, как правило, имели такой смысл: «Вот шельма-то! Вот прет-то!» Магическое словечко «постмодернизм», заряженное энергией «седых камней Урала», не подвело свердловского Аладдина – Сезам раззявил рот, а закрыть был уже не в силах. Московская интеллигенция всегда болела страхом отставания от Запада, и на провокацию Курицына, объявившего постмодернизм общим состоянием европейской культуры («на дворе осень»), – должна была как-то отвечать.
Но о постмодернизме многие кричали. Я думаю, что феномен Курицына состоял в ином: он взорвал представление о литературном авторитете. Он сам себя объявил авторитетом и повел себя так, словно в этом никто не мог сомневаться. И московская критика оказалась в глупейшем положении: она как бы должна была доказывать, что все-таки сомневается в величии Славы Курицына:
– Да не может быть!
– Да правда сомневаемся!
– Да перестаньте…
Этот трюк он проделал не столь простодушно, как Игорь Северянин или «куртуазные маньеристы», в общем-то милые и способные ребята (с одним из них, шумным молдаванином Витей Пеленягрэ, нынче пишущим тексты для песен Андрея Крылова и Лаймы Вайкуле, я учился на одном курсе Литинститута), – но с виртуозностью шахматиста, который не хапает фигуры налево и направо, а вынуждает противника принять свои правила игры и давит его неизбежностью развития заданной шахматной ситуации.
Что бы он ни делал – всё работало на его литературный имидж! Как-то отдел критики «ЛГ» попал в сложное положение: нужна была рецензия (конечно, положительная) на книгу прозы Вячеслава Костикова, тогдашнего пресс-секретаря президента. Писать об этой книге (конечно, плохой) никто не хотел. Но вот Курицын тотчас вызвался и написал нечто туманное, но положительное. Изюминка была в том, что на дворе действительно «стояла осень», середина девяностых годов. С шестидесятническими иллюзиями было покончено. Либеральная интеллигенция благословила расстрел парламента; и понятия героизма и конформизма уже не имели актуального смысла. Газеты втихаря сатанели и продавали себя целыми полосами, печатая скрытые коммерческие материалы, за которые автор или редакция получали чистоганом. «Литературка» в то время как раз не занималась этим, что объяснялось, скорее, ее старомодностью, а не какими-то принципами.
Но писать на заказ статью о прозе большого чиновника – это слишком! Это смотрелось как явная и наглая продажа, но главное – неизвестно за что… Не деньги же Костиков заплатит… Это было бы ниже его достоинства. В общем, ситуация была настолько идиотской, что один Курицын мог в нее войти и выйти невредимым. Что-то проворчал о конформизме прямодушный Андрей Немзер. Что-то сказал Бенедикт Сарнов. Но в основном литературный народ пожимал плечами и спрашивал: что, собственно, такое сделал Слава? Явно что-то нехорошее, но что? И это работало на него – все эти шепоточки редакционных дам.
А Слава, в сущности, выручил отдел, позволив не замараться в дерьме, вдобавок совершив благородный жест в отношении газеты, в штате которой даже не состоял. «Литературка» барахталась в финансовом кризисе, и влиятельный Костиков мог быть ей чем-то полезен.