Книга Скрипач не нужен, страница 91. Автор книги Павел Басинский

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Скрипач не нужен»

Cтраница 91

Ну хорошо, Толстой – учитель, а мы ученики. (Как прекрасно сказала Авдотья Смирнова в «Школе злословия»: «Толстой – это наш общий дедушка».) Но есть два сорта учеников. Одни – слышат от учителя только то, что уже есть в их маленьких головах. Они ерзают от счастья и подпрыгивают на попе, когда учитель говорит то, что им приятно. А то, что им неприятно или неинтересно, они не слышат, делают на это «глухое ухо». И есть другой сорт учеников, их всегда мало в классе – один-два, – которые слушают, а главное – слышат то, что учитель им пытается донести. Они часто с учителем не соглашаются, даже спорят с ним, потому что искренне хотят понять ту истину, которой, по их мнению, обладает их умный учитель.

Только такие ученики способны отделять мух, которые роятся в их головах, от котлет правды и истины.

Почему Толстой в поздние годы осуждал патриотизм? Потому что в духовных исканиях он дошел уже до той точки внутреннего развития, когда патриотизм как исключительная любовь к своей родине, к своей нации, к своему народу представлялась ему чувством более низким, а главное – более узким, нежели христианская любовь ко всем. Поэтому и его статья на эту тему называется «Христианство и патриотизм». И действительно, в христианстве нет пафоса патриотизма и даже скорее – наоборот: «нет ни эллина, ни иудея».

Неужели Артемий Троицкий и согласные с Толстым (в этом случае!) читатели «Новой газеты» уже стоят на такой духовной высоте? Ведь Толстому, чтобы подняться на нее, пришлось пройти две войны, на которых он, кстати, храбро воевал; затем написать патриотическую эпопею «Война и мир»; затем пережить глубокий внутренний кризис, отказаться от денег и собственности; а в конце пути еще и покинуть родной дом и умереть на железнодорожной станции. Вот это и есть «котлеты», а все произвольно надерганные из Толстого цитаты – это «мухи». Во время Русско-японской войны Толстой, уже написавший то, что цитирует Троицкий, страдал из-за поражения русской армии, а после цусимской катастрофы восклицал при многих свидетелях: «Эх, разве в наше-то время так воевали?!»

Толстой часто противоречил себе, потому что непрерывно развивался и любил истину больше своих убеждений, неважно – патриотических или наоборот. Но в логике поиска истины он был последователен. У него есть прекрасная статья «Первая ступень», в которой он говорит о том, что прежде чем подняться на христианскую высоту, нужно хотя бы освоить фундаментальные языческие ценности. Патриотизм – это фундаментальная ценность. Любовь к своей родине и своему народу – это уже любовь ко многим и во всяком случае – не только к самому себе. Но, разумеется, патриотизм ужасен, если человек не видит ничего дальше этой ступени. Мое любимое место в «Белой гвардии» Михаила Булгакова – это когда два полковника русской армии, один за другим, в шею разгоняют мальчишек-юнкеров по домам вместо того, чтобы положить их за родину, за свой Киев.

Это – правильные ученики Толстого.


9 февраля 2014

Московский пленник

Сереже Гусеву, Ване Банькину, Андрею Ветрову,

Игорю Гапонову, Юре Князеву, Саше Ибатуллину,

Паше Токареву и всем моим старым товарищам

посвящается повесть, в которой нет ни строчки

вымысла и которая мне теперь кажется странной,

фантастической и безнадежно далекой от того,

что было на самом деле…

Ужо тебе!

Мое первое серьезное объяснение с Москвой состоялось в августе 1980 года. Я поступал в Литературный институт на отделение критики. Была Олимпиада, и умер Высоцкий. Москва была чистой-чистой, словно вымытой с порошком. Не было ни соринки, ни окурочка, ни командированных в то лето. Вообще: мало советских людей, потому что Олимпиада и приезжих не пускали в столицу, а москвичи будто растворились в толпе иностранцев. Я был приезжий, но не простого сорта. Я был элитой, аристократом, счастливчиком. Я победил в творческом конкурсе, о котором ходили фантастические легенды, но даже в самых скромных из них планка не опускалась ниже двадцати человек на одно место.

Через шесть лет, работая секретарем приемной комиссии Литинститута, я наконец-то выяснил, что такое этот конкурс. Из тысячи, например, поэтических рукописей половина – за гранью всякого смысла. Помню: два года подряд к нам приходила дебильная девочка, за пазухой у нее находилась обыкновенная черная крыса. Пока девочка со счастливым лицом идиотки рассуждала, что в этот раз она обязательно поступит («Вы ведь не против, правда?»), крыса лазала по ее груди и противно пищала.

Вторая половина – нормальные графоманы. Впрочем, иногда по почте приходили почти гениальные графоманские стихи, до которых был лаком один из руководителей поэтических семинаров – фронтовой поэт Николай Старшинов. Но им позавидовал бы и Хармс:


Наша Родина прекрасна

И цветет, как маков цвет!

Окромя явлений счастья,

Никаких явлений лет!

И только в редкой десятке рукописей сверкало что-то приличное. В работе приемной комиссии был какой-то кинологический азарт. Таланта ждали, точно щенка от породистой суки, и обижались, если щенок оказывался с дефектом. Всё равно его «вели» на экзаменах, чтобы не дай бог не выпустить обратно. Исправляли ошибки в его сочинении, шепотом подсказывали, что Иван Грозный был не последний русский царь, хотя где-то как-то, может, и последний… Потопить талант на экзамене считалось невозможной подлостью. Сделавший это экзаменатор становился клятвопреступником, нарушителем тайного масонского сговора.

На отделение критики конкурса фактически не было. Сегодня мне это очень понятно: какой идиот с творческим самолюбием пойдет в критики? В 1980 году идиотов было трое: я из С., Лариса Шульман из Архангельска и Саша Люсый из Симферополя. Всех и допустили к экзаменам с расчетом принять. Но в последний момент некто мудрый решил, что довольно и пары Белинских в год. И вот: выбив двадцать четыре очка из двадцати пяти возможных, я стал крайним, потому что Саша и Лариса выбили все двадцать пять.

Для справки: проходной балл поэтов был девятнадцать, прозаиков – двадцать один. Ясно, что они сдавали слабее критиков, потому что вообще не готовились, пили водку в общаге, декламировали друг дружке свои стихи – пока я корпел над историей СССР и бубнил про себя целые монологи на английском, намереваясь распушить перья перед молодой симпатичной англичанкой.

В своем поступлении я не сомневался, потому что не сверялся с Люсым и Ларисой, бродя среди поэтов и прозаиков эдаким одиноким Виссарионом, лениво выслушивая их вступительные стишата и обещая всерьез разобраться с ними в будущем. Когда меня звали выпить и пойти по девочкам, я смотрел строго, но снисходительно – как пожилой бригадир на суетливый рабочий молодняк:

– Выпьем, парни… Непременно выпьем! Когда дело наше сделаем.

Объявление списков приема повергло меня в шок. Я вышел из института походкой Молотова, которому вдруг сообщили, что Политбюро в его работе больше не нуждается. Я брел по Тверскому бульвару, потом по Тверской, тогда еще называвшейся именем великого провинциала Максима Горького. Как и в первый день приезда, Москва дразнила меня ни с чем не сравнимым запахом. Это был запах вкусного табака (по всей Москве стояли киоски «Табак» с роскошной «Явой»), чистой автомобильной резины и горячего шоколада из кафе «Лакомка», что находилось справа от кинотеатра «Россия». Весь август я твердо верил, что этот запах останется со мной на целую жизнь, на пять лет – по крайней мере. Я верил, что сам пропитаюсь этим амбре, как верила гоголевская городничиха, над которой жестоко смеялись московские зрители и которая была мне до слез родной и понятной. И – как же я ненавидел того залетного проходимца, мерзавца в панталонах с грязными штрипками, что позволил себе надругаться над самым тайным, стыдливым и могущественным движением души бедной провинциальной женщины!

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация