Как-то он до беспамятства влюбился в Тамару Г., из той добрейшей породы студенческих гетер, с которыми в общежитии на Добролюбова только Добролюбов не переспал. Конечно, Тамара была польщена стать музой такого авторитетного в институте поэта. Но и она не выдержала, когда Игорь в сотый раз трагическим голосом произнес слово «Вечность». Она сбежала из нашей комнаты, как все прежние музы. Однако за всякой беглянкой Игорь бросался в боевой поход. В его поэтической голове не было места для той простой мысли, что дама не хочет или не может. Там не купидоны чирикали, но ревели Эрос с Танатосом. Они требовали объяснения: отчего великая страсть не находит выхода, почему она обречена томиться в тесной клетке «бедного организма»? Но Тамара не знала на это ответа. Она не имела опыта общения с Эросом и Танатосом и элементарно по-бабьи испугалась. Игорь молотил по двери ее комнаты до тех пор, пока Танатос безвольно не повис на своих цепях, а Эрос, стеная, не отлетел прочь. Затем он поплелся в наш 602-й номер и повалился на кровать. Я читал «Лолиту» Набокова в слепой ксерокопии и по-садистски даже не взглянул в его сторону.
Странно: первые настоящие стихи он написал на втором курсе, но и до того никто в институте не сомневался, что Игорь – поэт от Бога. Над ним посмеивались, его театральные жесты бесили и меня, но самая темная узбечка в нашем многонациональном институте, едва привыкавшая ходить без чадры среди мужчин, прекрасно знала: Игорь – Поэт! Было в нем нечто, не позволявшее думать иначе. И когда на своем столе я нашел «случайно» оставленный лист со стихами о маме и музыке, что «словно пыльца мотылька, упорхнувшего в недостижимые страны», и о маминой ноше, что «для Моцарта слишком легка, а для прочих она непосильна и странна», – я, ничего не говоря, обнял и поцеловал своего товарища, и мы, ничего не говоря, пошли в ближайший магазин, без лишних слов понимая, что не обмыть это случившееся на наших глазах чудо – «Рождение Поэта» (кстати, так называлась наша с ним любимая книга Георгия Блока о молодости Фета) – было бы последним свинством.
Что сблизило нас? Каким-то шестым чувством я понял: этот человек брат мой, брат по крови! Он провинциал до мозга костей, как и я, и, как и я, московский пленник, Жилин, которого не вызволит из плена ничто, кроме дворняжьей натуры и дарования. А сомневаться в своих дарованиях мы не могли, как не может Робинзон на острове сомневаться в наличии пресной воды. Если воды нет и придется подыхать от жажды, то и сомневаться – лишнее…
Игорь родился в рабочей еврейской семье во Львове. Его отец был типографским наборщиком. Однажды Игорь рассказал, что появился на свет шестимесячным и врачи сказали его немолодой маме, что ребенок – не жилец. Она не поверила и долгое время держала его под теплом настольной лампы, этим нехитрым народным способом перехитрив смерть. Потом я прочел в стихах Игоря:
Что всех нас ждет Его ответ,
Быть может, и невыразимый,
Что нас зальет какой-то свет,
Быть может, и невыносимый…
– и они странно связались в моей голове с образом младенца, мирно сопящего посреди книг и газет на желтом кружке электрического света. Затем я прочитал в биографии Константина Леонтьева, что этот эстет, «барин», оказывается, тоже родился недоношенным, и небогатые дворянские родители подвесили его в заячьей шкуре под потолком в деревенской бане. Можете смеяться, но и эта баня в занесенной снегом калужской Кудиновке, и обшарпанный стол в советской львовской коммуналке гораздо больше говорят мне о существе русской литературы, чем самые глубокие концептуальные соображения. Они показывают, что это такое, провинциальная порода, какая невероятная энергия в ней томится, как непостижимы пути ее прорастания на тесном пятачке возможностей и как обидно они не совпадают с широтой Великой России.
Как и я, Игорь закончил два курса провинциального университета. И – тоже слинял в Москву столбить свои золотые прииски. Мы понимали друг друга без слов. Он был еще бо́льшим провинциалом, чем я. Если мой липецкий прадед посматривал на московскую жизнь с завистью, но все-таки по-хозяйски, то предки Игоря – судя по фамилии, из еврейских священников – просто и горько знали о своей «черте оседлости».
Нам очень понравилась пара рабочих столов в общежитской комнате. В моей прежней С-кой общаге о такой роскоши не могло быть и речи. Я жил на меньшей площади с четырьмя азербайджанцами и армянином, который единственный в комнате говорил по-русски (азербайджанцы предпочитали родной язык). Но и это место я получил только за то, что был элитой, мальчиком – девочкам из районов до третьего курса предлагалось снимать за свои деньги комнаты в частном секторе, где по ночам на проселке не было света и выли собаки, а облысевшие домовладелицы ругались матом. По утрам девочка пудрила носик и брела из своей избы по грязи и снегу на Десятую Дачную, чтобы добраться до факультета и там клацать зубами от холода (здание филфака, бывший купеческий лабаз, часто не отапливалось), доводя свое произношение до лондонского блеска, которым она потом так и блистала учителкой в своей тмутаракани.
Но Игорь не любил эти речи. Он называл это комплексами, смердяковщиной.
– Твой Достоевский, – орал я среди ночи так громко, что молдаване за стеной начинали беспокоиться, – оболгал Смердякова, потому что сам был провинциалом, выросшим между Москвой и Тулой, а затем отравленным Петербургом! Но даже он не смог до конца соврать. Перечитай-ка место, где Смердяков дает Ивану деньги…
Я не любил Достоевского, которого Игорь боготворил. Я любил Лескова и считал, что Лесков – это «правильный» Достоевский:
– Оттого и затирали его всё время, что не боялся этой столичной сволочи, не придавал ей серьезного значения, не искал в ней метафизической бездны… а смеялся над ней в «Некуда» и «На ножах»! И Тургенев смеялся в «Дыме»… И вот этой насмешки не могли простить, с радостью принимая провинцию бестолковой, а Петербург страшным и загадочным, как в «Бесах» и «Преступлении…». Как они вопили, когда Тургенев упокоил Базарова там, где только и может обрести покой русская натура!
Молдаване стучали нам в стену и грозили «упокоить» нас, если мы не замолчим.
Одним словом, мы расходились в ряде теоретических воззрений на провинциальный вопрос. Но по части практики не спорили никогда. Скоро мы поняли, что все студенты Литературного института со временем делятся на три категории…
Первая – командированные. Зачем они поступали в Литинститут, я так и не понял. Творческого самолюбия в них не было никакого. Они приезжали попить водочки, походить по театрам, написать десяток стишков и рассказов для семинаров и дипломной защиты – а потом отчаливали в свои Череповцы и Сыктывкары с чемоданами столичного барахлишка, словно с затянувшихся курсов повышения квалификации. Иногда эти люди женились между собой, и тогда вставал вопрос: в Череповец или Сыктывкар отвозить рожденное в столице дитя? И дитя ехало в провинцию, еще не подозревая, что в скором времени его паспорт украсится гордым именем Москва, и придется молча объяснять глазами всяческим кадровикам, зачем это его мать занесло так далеко от родины заниматься таким простейшим делом. Почти все они исчезали с горизонта, немногие затем прорезывались в Москве и всегда – по командировочным делам в роли ответственных работников отдела пропаганды череповецкого или сыктывкарского союза писателей…