– Это ваши любимые поэты? – мрачно поинтересовался Кузнецов.
– Вообще-то нет… – зарделся Игорь. – Они замечательные, но я предпочитаю классиков. Мои кумиры Пастернак и Мандельштам.
– Это графоманы! – насупился Кузнецов.
Это я знаю в его пересказе и, возможно, что-то присочинил. Но вот Белле Ахмадулиной стихи передавались на моих глазах. Она пригласила Игоря на какое-то полутайное собрание и просила не разглашать место встречи. Тем не менее он взял меня с собой… Тайное собрание оказалось невинной выставкой Бориса Мессерера, мужа Ахмадулиной и одного из участников крамольного тогда альманаха «МетрОполь». Мессерер рисовал исключительно граммофоны. По стенам небольшого зала висели эти граммофоны, похожие как две капли воды и отличавшиеся только размерами. Тем не менее было забавно… Народ ходил и смотрел на эти граммофоны с таким серьезным видом, точно в каждом пытался найти «второе дно». И вроде бы некоторые находили «второе дно» и замирали, потрясенные.
Это было закрытие выставки. В конце стали приходить люди, от одного вида которых я, первокурсник, потерял дар речи. Жванецкий, Вознесенский, еще кто-то – но я боялся спутать его еще с кем-то и не называл про себя, а только знал, что это не простой человек, но Кто-то-Из-Тех-Кого-Я-Сегодня-Видел-Собственными-Глазами.
Жванецкий прочитал антисоветский рассказ, и все долго и старательно смеялись. Вознесенский встал на стул, как школьник, и прочитал вполне советское стихотворение. Потом толпе дали понять, что пора расходиться. Но сами-то кумиры не расходились, а что-то дальнейшее замышляли. Так как сборище было тайным (Ахмадулина и Мессерер находились в опале) и все пришедшие были вроде бы «своими», повязанными общим риском, то вообразить себе бабушек, выгоняющих посетителей после закрытия выставки, было невозможно. Никто и не выгонял. Никто и не расходился. Тогда работники зала принесли стулья и расставили кружком, как в игре «последний лишний», где дети бегают вокруг и по команде воспитательницы разом садятся, но одного стула всегда не хватает… Вышло так, что кумиры оказались внутри этого круга, а все остальные снаружи. И тогда внутрь круга принесли бутерброды с икрой и шампанское. Там стали выпивать и закусывать; а толпа всё не расходилась, смотрела, ждала чего-то.
Понятно – чего! Глядишь, Жванецкий чего-то еще отчебучит, а ты уйдешь раньше времени и не будешь знать! Толпа перемещалась вокруг магического круга, делая вид, что не замечает жующие рты… И неожиданно я подумал, что это напоминает океанариум, в котором зрителями вдруг оказались бы не люди, но акулы и осьминоги…
Зачем он всё это делал? Не думаю, что искал протекции. Его первая книга «Бессонница» вышла через двенадцать лет и была издана за свой счет. И это очень важно для понимания провинциальной натуры. В то время он был хотя и скромно, но все-таки известным в московской среде поэтом. Его стихи знали, ценили те, кто мог оценить. Но опять же неверно считать причиной этой известности институтские «хождения». Они были только частью целого, что называется провинциальной стратегией и означает созидание своего места там, где его нет или его просто забыли внести в план Москвы. Столичный провинциал – бунтарь против мира. Он оставляет место, на котором сотворен Богом, и создает собственное – на нерасчищенной территории. Если не получается – он гибнет или крадет чужое пространство. И порой мне делается страшно от этих невидимых слез, от этого зубовного скрежета…
Игорь Меламед был поэтом и книгопродавцем, Дон Кихотом и Санчо Пансой, Остапом Бендером и Неточкой Незвановой. Он одновременно писал чудесные лирические стихи и приторговывал антиквариатом для иностранцев. Он оставил свои влюбленности, женился, воспитывает сына и работает в музее Пастернака в Переделкине. На имени Пастернака взошло не одно важное имя. И нынче можно видеть Вознесенского, выгуливающего по дачной аллее иностранные делегации. Но сегодня на Пастернаке не сделаешь себе имени… Не пытайтесь оценивать поведение провинциала по привычной моральной или прагматической схеме – непременно просчитаетесь! Результат здесь не равен сумме слагаемых, и часто слагаемые лишь обманки и ловушки на пути решения задачи. Их можно исключить из уравнения, все эти бесконечные «+» на «-», без потери для правильности решения. Но когда вы сделаете это, то всего лишь докажете, что 2 = 2 – и не больше того. Тайна провинциализма так и останется в этих лишних плюсах и минусах, иксах и игреках странной задачи без решения.
Гоголь понимал это. Когда Хлестаков, смеющийся и довольный, летел на чужой тройке в Петербург, покидая городничего с женой и дочерью в Петербурге фантастическом, он и не подозревал о мести, на которую способна оскорбленная провинция! Его куцые мозги не могли вместить этой грандиозной фантазии, этой миллионной армии капитанов Копейкиных, что ринется по следам ревизора-мистификатора и настигнет на пороге его дома. Это они посадят на трон симбирского Ленина, заставив Петербург голодать и нищенствовать по деревням, а потом десятилетиями влачить провинциальное существование. Это они возьмутся за Москву, насылая армады саранчи из рязанщины и тамбовщины с авоськами и фиктивными прописками, чтобы она, подлая, наконец-то поняла, какая это великая сила, провинциальная обида – смертельная пружина, спрессованная еще во времена разорения Твери и наказания Новгорода!
В каждом провинциале сидит Копейкин. И когда однажды вы услышите бравые речи розовощекого, благополучного «москвича», загляните внимательно в его глаза и задайте два простых вопроса: откуда он и где остались его родители? Посмотрите, какой походкой он покинет вас. Прислушайтесь к его шагам.
И вы сразу услышите стук костыля…
Я памятник себе воздвиг…
Лев Толстой сперва принял молодого Горького за мужичка («настоящий человек из народа») и разговаривал с ним матом, чтобы понравиться. Но затем, прочитав «На дне», он понял, как жестоко провел его этот долговязый нижегородский газетчик с утиным носом. Толстой страшно обиделся! «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу… – жаловался он Чехову. – Горький – злой человек. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу…»
Толстой был великий душевед, но все-таки неисправимый аристократ, барин. Даже он не мог понять логики провинциального поведения. Но я догадываюсь, в чем было дело. Однажды Горький, еще неизвестный, но одержимый наполеоновскими мечтами, въезжал на телеге вроде бы в Казань.
При дороге стояла баба:
– Што, мужик, пялишься?
– Почему это я – мужик?
– Да больно рожа глупа!..
И вот я представляю себе наслаждение, с которым он специально для графа строил глупейшие мужицкие рожи. Какой это был роскошный спектакль и – какая душевная боль! – не позабытая и двадцать с лишним лет спустя, когда он писал свои воспоминания о Толстом.
Мой приятель, коренной москвич, писатель Алексей Варламов, с лопатистой бородой вроде толстовской, серьезно говорит в интервью «Литературной газете»: