Криворотая никуда не делась, но краситься перестала, выходила из дому редко и ни с кем разговоров не вела; да и не до нее было.
До конца войны оставалось года полтора, когда вернулся и Васюта, вновь появившись у себя на Полтавской. Впрочем, счастье то было или нет, Анфиске виднее, ибо вернулся совсем другой Васюта, и выражение «появился у себя», таким образом, звучит весьма двусмысленно, ведь появился он у себя прежнего, а теперешнему Васюте до того, настоящего, было, как Анфиске-Криворотой до Марлен Дитрих. Вновь появившегося стали звать Глумой Васюта. Он передвигался длинными, неровными бросками, сильно выгибаясь всем телом и хватаясь через каждые несколько шагов за пятку правой рукой. Левую он плотно прижимал к боку, словно держал под мышкой градусник и боялся выронить. Но самое страшное было то, что каждые несколько минут он с силой выталкивал язык — так, будто хотел выплюнуть его совсем. Глумой мог говорить, но лучше бы он этого не делал. Речь была протяжной и невнятной, потому что язык Васюте мешал, он давился им, толстым и страшным. Иногда он выгибался вдруг очень сильно, валился на землю и, впиваясь зубами в язык, исходил пеной. Он узнавал всех, и его узнавали, но скрыть брезгливый страх умели немногие, хотя глумому-то все одно. Одни говорили, что Васюта отказался что-то делать для немцев. Другие уверяли, что не отказался, а делал что-то во вред; так или иначе, попал в лагерь — тут же, на другом конце города. В лагере его и покалечили: то ли били много, то ли заболел; а скорее, и то, и другое.
Когда Тоня проведывала мать на форштадте, она нет-нет да и встречалась с Глумым Васютой. Впрочем, узнавая издали его изнурительное вихлянье, она торопилась то свернуть, то зайти в любую лавчонку, только чтобы не встретиться и не слышать это мучительное приветственное клокотание. Однажды она видела, как Васюту скрутила судорога прямо у входа в парк, и он, пружиня насильно выгнутым телом, бился в пыли, сползая на серый булыжник. В другой раз, заглянув в новую кондитерскую у Маленького базарчика — мать побаловать, — с трудом пробилась через толпу: все сгрудились вокруг сотрясающегося Васюты, а у него изо рта текла пена, текла и не кончалась. Рядом на коленках стояла Анфиска и придерживала голову мужа. А на кладбище в Троицу кто-то дал ему хлебнуть водки, ну и… Федя говорил, что вина совсем нельзя, если падучая. Анфиса сорвала с головы платок и вытирала пену, как тогда в магазине, только один раз подняла голову, чтобы посмотреть на того, с бутылкой, и такая мука была в ее глазах, что никто не остался праздно глазеть, ни один.
Тоня рассеянно надкусила сухарик, не замечая другого, уже надкусанного. Не зная, как освободиться от страшных образов, она неожиданно спросила:
— Мама, а Анфиса жива?
— Тетка Анфиса? Жива, слава Богу; недавно младшего сына женила. Он у ней дурковатый какой-то, но услужливый. Нашли ему то ли девку, то ли бабу, но я на свадьбу не…
— Да я не про тетку Анфису спрашиваю, я про Анфису «Вася-я-не-красилась»!
— Криворотая? Жива, жива. Пару лет, как Васюту схоронила… или больше? Помнишь Глумого Васюту? Помер, Царствие ему Небесное. Куда ж было мучиться, убогому; прибрал Господь. В мирное время он совсем другой был. Придешь, бывало, к нему в лавку — всего чего! Да ты сама должна помнить?.. Он тогда глумым не был. Все в жилетках разных щеголял.
— Помню, — кивнула Тоня, и ей стало намного легче, когда мать произнесла страшное слово.
— Его могилка прямо по аллее и вниз, за Бобышевым. Их-то и нету никого, только он да Анфиска; она за могилкой ухаживает, как за ним за живым ходила.
— А на что они жили после… когда он вернулся?
— Да на Анфискины краски-замазки, — ответила Матрена, водя ребром ладони по скатерти. — Тебе чего? Исть захотела? — это уже к Лельке, которая подошла и уткнулась ей в колени. — А-а. Сходи в прихожую, там у меня в сумке платок лежит; неси сюда.
— Как… на краски?
— Так. Это ж война была, — терпеливо, словно Тоня не пережила то время, объяснила мать. — На черном рынке что сало, что какао, что ваши пудры-помады с руками отрывали. Я почему знаю, мне ж Симочкина Настя каких только диковин не таскала! Вот и Анфиса приноровилась: она-то в мирное время столько накупила!.. Ну и знала, какой товар подходящий, какой никудышный. Людям-то все надо, хоть и война: кому гвозди, кому свечи, а кому краски да помаду. Оба с этого и кормились. Хоть бы она и хотела пойти работать, так его, убогого, одного оставлять нельзя было. Она, бывало, как на базар бежит, так его в доме на замок закрывает.
— Вроде не любили ее, — нерешительно произнесла дочь, отлично зная, что никакое «вроде» здесь не уместно.
— А на кой ей надо, чтоб ее любили? — подняла бровь мамынька. — Что морду все мазала, так и ты ведь мажешь, — она спокойно посмотрела на Тоню, — а только мужа глумого держала в чистоте и в сытости. Нянчила, точно ребенка. Сам-то он ни поисть, ни одеться, ни… Много вы знаете… — Давай нос сюда! — Старуха требовательно ухватила в платок девочкин нос правой рукой и приступила к привычной процедуре, в то время как Тоня ломала голову, случайно или нарочно мамынька вернула ее «вы». — Ну, все? Ступай!
И Лелька, схватив платок, с наслаждением заскользила по паркету.
— Я высчитывала, когда девятины стоять. Получается двадцать третьего, в среду; надо панихиду заказать.
— Я уже договорилась, мама; утром батюшка в моленной отслужит, в десять часов.
В прихожей на подзеркальном столике Лелька играла ключами:
— Смотри, бабушка Матрена, вот этот желтый, толстый — это как будто тетя. А вот этот серебряный — это дядя. Или как будто они старик и старуха, правда? Тетя Тоня, правда?
22
«Скоро уже, мамынька, скоро», — торопливо приговаривает Максимыч. Рукава у него засучены, а жилетка надета какая-то нарядная. «Что ж ты выходную жилетку у верстака треплешь?» — Матрена говорит строго, хоть радуется, что он живой, и Бог с ней, с парадной жилеткой: вот он стоит, здоровый и крепкий, опустив правую руку с коловоротом, а левой расстегивает верхнюю пуговку рубашки. «Моя в шкапу висит, — отвечает уверенно, — а это Васютина, он мне проспорил: мол, не сделаю. А я уже почти сделал, делов-то… резьбу осталось кончить».
Живой, Господи! Живой! Да что я молчу, надо же спросить. «Гриша, ты простил?..» Он разравнивает усы свободной рукой и улыбается: «От-т… Мать Честная! Сделай поисть». Старуха голову потеряла от радости: сам просит исть, оголодал — и бросается к плите. Огонь погас, а в дровяной корзине ни одного полешка нету. Муж подходит, прихрамывая: «Я принесу. Только там всего ничего, гроб-то маленький». И тут же, никуда не уходя, бросает в корзину какие-то чурочки — ровные, чистенькие, хоть сейчас детям в игрушки. «Гриша? — удивляется она, — кому ты гроб работаешь, ты ж никогда гробы не делал?»
Максимыч выпрямляется с лучинкой в руках и произносит укоризненно: «Она же вдова. Если я не сделаю, кто тогда? Для Лизочки смастерил, смастерю и ей», — и отворачивается. Матрена понимает и пугается, но все же спрашивает: «Кто помер, Гриша? Скажи!» Муж стаскивает сапоги, ставит у порога ровненько и, не подымая глаз, кивает коротко в сторону комнаты. Не помня себя, старуха бежит, но не может найти Ириной комнаты: квартира стала намного просторней, чем была в мирное время, и свету нет, одни лампадки горят.