Вот однажды ужинали они у камина все вместе, а бригадир говорит:
— Вот смотрю я на вас, и вроде как давно вас знаю. Лицо очень знакомое. — И вынимает из бокового кармана серенькую фотографию совсем молодого Степанова. — Это вы?
— Ишь ты! — говорит Степанов. — И правда я! А вы, случайно, не из N-ска?
— А то! — говорит бригадир. — Но все-таки я спутал, ошибся. Это не вы.
— Да нет, я! — смеется Степанов. — Точно, точно я! Вот смотрите, на шее родинка. И ухо тоже мое, видите?
— Вижу, — говорит бригадир и кивает своим ребятам.
Они вскакивают и привязывают к стульям Степанова, его жену и маленького сына. Завязывают им рты. А бригадир достает из портфеля фотографии. Одну за одной.
И выходит, что лицо Степанова — это часть большого снимка, где Степанов среди толпы хватает женщину и сдирает с нее одежду. Вот она уже голая совсем. Вот он ее на землю валит, а все кругом хохочут. Вот он стоит над ней, а в руке у него железный шомпол. Потому что это тот самый погром на юге, который случился много лет назад.
— Это была моя сестра, — говорит бригадир. — И теперь мы тебя будем казнить. Прямо здесь, при жене и ребенке. Вот пока я курю, ты сам придумай как. Чтоб было честно.
Закуривает. Садится в кресло.
А его напарник берет кочергу и кладет в камин.
Степанов из последних сил извернулся, перегрыз кляп и закричал:
— Нет! Нет! Я не виноват! Я никого не убивал! Я ничего такого не делал! Я только вечером за речкой поймал девчонку из соседнего пионерлагеря и крапиву ей в трусы насовал!
Жена вскочила с постели, схватила опасную бритву и шепчет:
— Так, значит, это был ты?
Степанов шарахнулся от нее, забился в угол постели, а она наступает.
— Это был ты? — И бритвой по одеялу.
Но потом тихонько легла с ним рядом. Он даже не заметил, как она проснулась от этого страшного сна. Спит себе, сопит, как будто все в порядке.
Она попила воды.
А может быть, на самом деле все в порядке?
Может быть, эта новогодняя смска на самом деле по ошибке пришла. «Дорогой тигрик, целую носик, твой котик». Фу, какая пошлятина!
Да, конечно, ошибка.
Здесь и там
ты умер, а я завтракать пойду.
Почему похороны так ужасают?
Не только потому, что человека нет. Больше нет. Был, и всё.
Потому что вдруг сознаешь: сегодня же вечером, особенно если ты не близкий, не ближайший человек покойному, — сегодня же вечером, на поминках, особенно во второй-третий час поминок, уже будешь пить и закусывать, и беседовать, и даже улыбаться как ни в чем не бывало.
И если ты даже ближайший человек покойному, ты все равно выпьешь, и закусишь, и, даже выпив простой водки и закусив простым, как положено на поминках, блинчиком, ты все равно ощутишь горлом обжигающий спиртной холодок, и прожуешь свежее пористое тесто, почувствуешь его проголодавшимся языком, нёбом, животом, а потом, утерев слезу — от печали, от водки ли? — нальешь вторую и потянешься за другим блинчиком и положишь на него селедки кусочек.
То есть будешь жить. Всем телом.
А он в деревянной коробке в глухой морозной яме под горой земли с вянущими цветами.
Или вообще уже прахом пошел в печи.
Или того ужасней: мы тут слова говорим, выпиваем и закусываем, а он в деревянной коробке лежит совсем один, и даже не под горой цветов, а так, в подвале, ждет очереди на сожжение. Но ужасает даже не это.
На какой-то миг вдруг ощущаешь себя на его месте.
И вдруг отчаянно кричишь внутри себя:
— Это я лежу совсем один в деревянной коробке, а они слова говорят, выпивают и закусывают. Живут! А я мертв, одинок, заперт, закопан, прахом пошел…
Вот и кажется иногда: хорошо бы в предпоследний миг приходили какие-то тайные доктора, забирали бы его в тайную дальнюю лечебницу, за границу, в Азию, в Китай, в Тибет, — и мы бы думали, что он жив.
Нам было бы велено так думать.
Нам бы оттуда посылали письма: «состояние тяжелое, но стабильное».
Лет пятнадцать бы посылали. Или сорок пять.
А потом бы последнее письмо: в монастыре таком-то на сто третьем году жизни закончил свое земное странствие ваш отец. Урну с прахом получить… и т. д.
Но это еще хуже, наверное.
Как «десять лет без права переписки».
Или вот еще.
Часто говорят и пишут: человек не умирает, пока о нем помнят.
Утешение остающимся и наставление живущим. Двойное наставление, кстати. Помни об ушедших, и они тем самым будут живы. Живи так, чтоб о тебе помнили после твоей смерти: тем самым как бы не умрешь.
Да, в каком-то высоком смысле это так. А если представить себе такой выбор: вам предлагается умереть буквально завтра.
Но зато вас будут помнить вечно. Монументы, улицы, корабли, библиотеки, стипендии. Мемориальные доски. Юбилеи, выставки и конференции. Мемуары. Устные легенды. Не говоря уже о благодарной памяти непосредственных потомков.
Или — умереть в глубокой и безболезненной старости, в здравом уме и твердой памяти.
Но о вас тут же забудут. Умер, и ладно, хватит о нем. Даже сорок дней не отметят. Урну из крематория не заберут, и по прошествии года ее закопают в общую яму для невостребованных прахов.
Что выбрать?
Один мальчик
в родном городе
Юля Самарина сначала немножко испугалась, когда вдруг расхотела есть. Она была дорогой девочкой и поэтому следила за фигурой, старалась есть поменьше и очень мучилась от своего аппетита. А тут расхотела напрочь, особенно мясо. Но подумала, что ничего, так даже лучше. И месяца три жила спокойно, стройная и красивая, как всегда.
Четырнадцатого октября в ресторане Рокфор ее вырвало прямо за столом. Прямо на стол. Белой слизью с кровью. На большую красивую тарелку с салатом. На две минуты она потеряла сознание. А когда очнулась, то официантка ей сказала, что клиент, добрый человек, за все заплатил и вот, даже оставил ей на такси. И дала мокрое полотенце утереться.
Она доехала до дому. Разделась, приняла душ, обсохла и долго смотрела на себя в зеркало. Красивый у нее был живот, втянутый под ребрами и нежно круглящийся внизу, над аккуратным лобком. Присмотрелась и увидела продольные морщинки и вялую кожу. Она схватила тон и стала затирать живот, делать его как раньше, смуглым и свежим.
Потом просидела на кухне полночи, а утром пошла к врачу.
Неделю бегала по разным анализам. Двадцать третьего собралась и уехала к себе. Ехать было ночь.