И он растоптал нацбола Громова как мог, этот прокурор Циркун. За вхождение в министерский кабинет и за выбрасывание из окна портрета президента он потребовал для Максима пяти лет строгорежимной тюрьмы. И судья согласился.
Через пару дней Максима взяли из Матросской Тишины на этап. Привезли на вокзал в автозаке, погрузили в плацкартный вагон для заключенных. Секции этого вагона забраны были решетками. И если вольные в такой секции едут по четверо, то заключенные едут всемером.
Вагон трясся по рельсам неделю. Иногда, кроме баланды, конвойные давали заключенным кипяток, чтобы заваривать чай. Но, правда, хлеба было вдоволь. Иногда, когда конвойным это было удобно, заключенных водили по одному в туалет. В туалете не было двери: заключенный оправлялся, а конвойный на него в это время смотрел.
Через неделю Максима привезли в Уфу, в одну из образцовых колоний, куда министр юстиции, если надо, возит на экскурсии еврокомиссаров и журналистов. В знаменитую «сучью зону», где девяносто восемь процентов заключенных – «писанные», то есть сотрудничают с администрацией, то есть подписали обязательство доносить на товарищей.
Первым делом после прожарки и душа замначальника лагеря Прохоров предложил Максиму подписать обязательство работать не менее двух часов в неделю. Максим отказался: обязательство работать всегда может быть использовано против заключенного, всегда можно наложить на заключенного взыскание, дескать, обязался работать и не работал. Затем Прохоров предложил Максиму написать заявление с просьбой о вступлении в «секцию дисциплины и порядка». Это и было бы заявлением о поступлении в секцию доносчиков. Максим отказался.
И пошел в карцер. За отказ от доносительства он провел двести дней в одиночке. Потом еще четырнадцать месяцев в лагерной тюрьме. Он не видел солнца два года. Потом за него вступились московские правозащитники, и на короткое время перед самым уже концом срока Максима перевели в общую зону – тоже тюрьма, конечно, но можно ходить по улице из барака в барак, можно видеть дневной свет, можно вдыхать воздух.
Время от времени Максима вызывал замначальника Прохоров и снова и снова предлагал стать стукачом. Максим каждый раз отказывался, понимая, что к вечеру попадет в карцер. Формальный повод находился всегда. К Максиму в камеру заходили надзиратели и говорили:
– Громов, ну говори, где у тебя грязь?
– Под раковиной посмотрите, – привычно скалился Максим.
И надзиратели записывали, что заключенный Громов не содержит свою камеру в чистоте.
– Какое еще нарушение тебе запишем? – смеялся надзиратель.
– Напишите, что тряпка скомканная, – скалился Максим.
И брал руки за спину. И отправлялся в штрафной изолятор за то, что грязь под раковиной и за то, что тряпка скомкана, – на пятнадцать суток.
Так было и на этот раз. До освобождения оставалось чуть больше месяца. Замначальника Прохоров вызвал к себе Максима и спросил:
– Громов, вот ты освободишься, и что? Будешь писать про меня в газетах?
– Буду, конечно, – отвечал Максим. – Вы меня, гражданин начальник, знаете. Я и здесь не молчал, и на воле молчать не буду.
– Будешь, Громов, – взгляд начальника стал свинцовым. – Будешь молчать! Потому что ты попишешься у меня, прежде чем выйдешь отсюда. – Он дернул Максима за ворот арестантской куртки, надорвал ворот и гаркнул: – Нарушение формы одежды, пятнадцать суток!
Вот так Максим и оказался в штрафном изоляторе в последний раз. Он объявил голодовку в знак протеста. У него голова плыла от оравших десять дней подряд детских песенок. Он пытался вспоминать стихи: «…юношей гонят к черному точилу, давят вино». И сквозь детские песенки он все же слышал, как гремит в камерной двери открывающаяся кормушка, как кричит надзиратель «Громов, на выход» и как скрежещет в замке ключ. Встал, взял руки за спину и пошел.
Его привели в пыточную камеру, бросили на пол и стали бить. Планомерно. Ногами. Максима уже били так несколько раз. Максим знал, что надзиратели бьют заключенного либо до тех пор, пока тот не согласится выполнить требования администрации, либо до тех пор, пока не начнется у заключенного непроизвольная дефекация. Максим знал, что они не хотят убить заключенного, бьют его «пока не обосрется», но Максим знал также, что надзирателям не хватит ума сообразить, что после десятидневной голодовки ему, заключенному Громову, просто нечем обосраться. Максима били, а он понимал, что организм его не способен будет дать палачам этот понятный для них и унизительный для избиваемого сигнал остановиться. Максим понимал, что его забьют до смерти. И в голове его горели слова, которые стали уже к тому времени нацбольским лозунгом: «Да! Смерть!» – калька с английского «Yes! Death!».
Эти слова становились в голове все ярче и ярче, а потом погасли. Вообще погас свет. Все исчезло. Максим погрузился во тьму. Но потом вдруг выплыл из тьмы и открыл глаза. Это была еще не смерть. Это была потеря сознания.
Увидев, что заключенный пришел в себя, надзиратели продолжили избивать его. Да! Смерть! Мир вокруг Максима погас снова. Тьма стала совершенной: не было больше ни надзирателей, ни тюрьмы, ни замначальника Прохорова, ни президента Путина, ни писателя Лимонова, ни Максима, ни его маленькой дочки, ни – самое главное – боли. Да, смерть.
Но и это была еще не смерть. Максим очнулся и почувствовал холод. Резь в запястьях и холод. И вода хлестала ему в лицо, и затекала в ноздри, и не давала дышать. И только когда воду убрали, Максим понял, что, пока он был без сознания, его подвесили за наручники к тюремной решетке и бьют ему в лицо из пожарного брандспойта. И вот что это была за боль в запястьях. И вот что это была за вода в ноздрях.
Максим снова потерял сознание, а очнулся уже в камере. Живой. Живой, судя по тому, как болело все тело и как особенно саднили перетертые наручниками запястья.
Через месяц, когда пришел Максиму срок освобождаться, раны уже почти зажили. Обычно заключенных отпускают в десять утра, перед отправкой домой дав им побриться и принять душ. Но политических отпускают на рассвете. Нарочно, чтобы не встречали у тюремных ворот правозащитники и журналисты.
Было теплое летнее утро. Самый рассвет. Красное рассветное солнце. Ворота открылись на небольшую щель. Максим шагнул наружу. Дорога от лагеря прочь петляла вольно. Домишки какие-то, перелески. Из ближайшего перелеска к Максиму бежали люди, три человека, двое мужчин и женщина. Максим на секунду подумал, что это провокаторы, но через секунду уже признал в этих бегущих людях своих товарищей, которые знали, знали, что политических отпускают на рассвете, и караулили тут с полуночи.
Они обнялись. И пошли в обнимку, пошли мимо перелесков к реке Белой. Максим снял с себя одежду и вошел в воду. Сел на кургузый камень посередине реки. И встречавшая его девушка протянула ему жиллеттовскую бритву, карабкаясь по камням, оскальзываясь в воду и смеясь, что замочила сандалии. И Максим скоблил щеки, и бритва была острой, и вода была холодной, и солнце было теплым.