Постепенно я вписался в эту обстановку, чисто парижскую по своей манере держаться в сторонке от Парижа, пообвыкся в этом убежище грез, где тихонько дремала, свернувшись клубочком, ваша жизнь. Мое тело еще хранило расплывчатую неуловимость моей первоначальной вселенной. Лишенный четких границ, желаний и планов на будущее, я наслаждался каждой тенью, каждой подробностью этого нового пузырька: в нем так приятно, когда попадаешь в него, как я, без начала и без конца, без смерти и без рождения.
У вас-то было имя, заурядное и почти прозрачное, но все же имя, и некоторым казалось, будто они вас в нем заключили. Но вы не давались в руки. Вы кем-то служили в каком-то учреждении, и всем своим существом отвергали фамильярность. Никто не посмел бы спросить: «Багет и круассан, как обычно?», или «Ну что, стаканчик пастиса?» В обращении консьержа из вашего дома сквозила та угодливость, какую приберегают для аккуратных и молчаливых жильцов, для пассажиров прозрачной жизни.
Жизнь… Порой вы с сомнением и насмешкой произносили это никоим образом не касающееся вас слово. С тех пор я возненавидел скользкий, визгливый слог: жизнь. Для других все заключалось в этом слове с его вялым началом и пронзительным криком в середине — но крик запоздал, и патетика дела не спасает, напрасно старались сбить с толку, спектакль был убогим, занавес опустился, а режиссер безразлично пожимает плечами: что поделаешь, такова жизнь.
Только теперь, с опозданием, я узнал, что к вам куда больше подошли бы, вас куда вернее определили бы другие слова: скольжение, с его беспечной мягкостью и этим ощущением спокойного приятия, и в особенности — слово канатоходец, потому что оно содержит в себе и воздушный дар, и сон наяву, и легкий привкус нелепости. Месье Делькур. Когда настал час разлуки, я сильнее почувствовал волшебство той странной связи, что возникла между нами, и слезы подступили к глазам. Мы с разных планет, и все же мы встретились, два неуклюжих канатоходца. Я в своем пузырьке, вы перед своими стеклянными шарами — мы умели смотреть. И однажды нам было даровано удивительное счастье смотреть вместе. Бесконечно долго молчать рядом с другим, рушить одиночество, сберегая пространство тишины, впитывать небо и сады — кто из нас научил этому другого? Мы бродили по Парижу.
Тюильри со стороны Лувра, бассейн, где плавают парусники. Прохладная прогалина вдали от шума… Посреди круга вод воцарилось детство. Взрослые утоляют жажду, глядя на легкий след за кормой плывущей грезы. Влюбленные устраиваются рядышком на белых стульях лицом к солнцу — или повернувшись к нему спиной, если хотят сполна насладиться представлением. Дети под растроганными, безразличными или затуманенными печалью взглядами разыгрывают свой чудесный медлительный балет. Их крики, отражаясь от поверхности воды, делают тишину совершеннее.
К тележке с парусниками подходишь, словно приступая к обряду инициации: это причудливое соединение досок и колесиков уже обещает путешествие по времени вспять. Право с беспредельной свободой управлять выбранным судном не покупают дорогой ценой, надо лишь добровольно подчиниться ритуалу дерева, ткани и воды. Это увесистые, утяжеленные свинцом парусники с глубоко уходящим килем. Растопырив руки, обнимаешь корабль, прижимаешь его к груди и торжественным шагом направляешься к воде. Потом наклоняешься, рисуя свою тень на ее глади. Деревянной палочкой резко толкаешь корму. Кораблик никогда не отплывает по прямой, а — с наполовину спущенным парусом — небрежно описывает дугу. Провожаешь его взглядом, потом бежишь встречать на другом конце дуги. Несколько неуклюжих попыток, неудачных причаливаний и столкновений — и наконец-то удается ловким движением направить парусник точно на середину, прямо под струю воды, и в солнечных лучах чисто-холодные брызги образуют встающую над парусом радугу.
В этот июльский день, такой светлый и жаркий, люди, казалось, нисколько не удивлялись тому, что я играю, словно ребенок, присев у бортика с палочкой в руках. Что за свобода, неведомое прежде блаженство! Раньше, когда я жил по ту сторону бумаги, когда помещался в центре картины, меня бесстыдно разглядывали, оценивая мое присутствие, изучая мое тело. Пока я был ирреален, я оставался пленником взгляда; здесь же, в сердце Тюильри, существование мое сделалось неоспоримым, но до меня никому не было дела, хотя я толком не знаю, считать ли эту обезличенность свойством моей собственной природы или следствием повадок парижан.
Время от времени я через плечо заговорщически оглядывался на месье Делькура. Он сидел, сложив руки на коленях, безмятежно улыбаясь, и с тайным ликованием наблюдал за игрой. К величайшему моему изумлению, он, в конце концов, поднялся с места, подошел к тележке и выбрал бледно-зеленый с розовым парусник, который послушно закачался на воде и присоединился к замедленному танцу регаты.
В тот день я понял, что именно я внес в жизнь месье Делькура — ах нет, простите, в его скольжение. Самую малость, и говорить-то почти не о чем, но это легчайшее согласие, этот зачаток приобщения наконец-то дали ему ключ, позволяющий проникнуть в мир. Талант месье Делькура, до тех пор стиснутый стенами его квартирки, сведенный к языку шариков, стеклянных сфер и калейдоскопов, глотнул свежего воздуха, открылся навстречу краскам дня. Взяв напрокат парусник, он провожал глазами пенный след за кормой, не позволяя себе увлечься действием, но потихоньку начиная осознавать меру участия, необходимую для того, чтобы продлить грезу.
Мы долго плескались, окунув руки в воду, а глаза — в солнечный свет. Когда мы уходили, на Тюильри опускалась синева, город зажигал огни. На воде не осталось ни единого парусника, не кружились карусельные лошадки, стихли крики, прекратились игры. Мы перешли улицу. Под аркадами дул сладкий ветерок, навевавший желание продлить этот вечер.
«Rivoli Park Tavern». Вывеска казалась чуть нарочитой, обещала всего-навсего поддельную британскую атмосферу. Но через затемненные стекла почти ничего не разглядеть было внутри, не понять, от чего ложатся на гладь цвета сепии пылающие отсветы, отчего верхняя часть окна чуть краснее, чуть сильнее отливает медью, чем нижняя. Там, внутри, наверное, подают чай и пиво, там дымно, тепло, мягко и бархатисто. Самое время перейти от синего к золотому — и мы вошли в зал. Там не было гула разговоров, никто не стремился к общению. Светильники из яблочно-зеленого матового стекла спускались очень низко, рисуя маленький кружок света в середине каждого отсека. Мы устроились поближе к окну. Нам было уютно, словно в вагоне с открытыми смежными купе: старый, деревом и бархатом отделанный вагон в безмолвном и неподвижном поезде.
Все здесь казалось словно закутанным в вату. Официант молча протянул нам меню, и мы углубились в священный текст, сообщающий пароли, при помощи которых можно проникнуть в чуждый мир. Несколько мгновений чистого времени; пусть даже обходилось оно дороговато, все равно это был подарок. Irish smile cup. Лимонное мороженое в бокале шампанского. Irish: пожалуй, соблазнительная мысль — отыскать для себя Ирландию в центре Парижа, приятно представлять себе яркую белизну лимонного мороженого посреди пузырьков, поднимающихся из моря шампанского, холод кислого айсберга и тепло алкоголя. Следующая строчка меню манила лаконичным совершенством другого пароля. Чай с полным набором (чай, тосты, варенье). Мы не успели проголодаться, но нам захотелось выплеснуть в эту суровую тишину немножко яркого беспорядка.