– Отец Антоний, пожалуйста, поговорите сегодня со мной подольше. Мне хочется сказать вам что-то необычайно важное, – произносила Аня с серьезным и грустным лицом, быстро взглянув на себя в стеклянную створку шкафчика, и вытаскивала сковородку и нож.
Отец Антоний легко соглашался ее послушать.
– Отец Антоний, дело в том, что, я не только прихожу в церковь, молюсь и причащаюсь, – продолжала она, вынимая из холодильника молоко и яйца, – я ведь еще учусь в университете. На филологическом факультете, на ромгерме, в шестой немецкой группе. И после службы прекрасно успеваю к третьей, а то и ко второй паре.
Она выливала перемешанные с молоком яйца на скворчащую сковородку, приподнимала вилкой схватившиеся куски. Отец Антоний слушал ее очень внимательно.
– Отец Антоний, все острее я ощущаю внутренний разлад. Вот уже почти четыре месяца я хожу в церковь, исповедуюсь и причащаюсь, молюсь, читаю Евангелие – в общем, делаю то, чего никогда прежде не делала, и все это доставляет мне огромную духовную радость, – яичница готова, она заваривает себе чай и делает бутерброд с сыром.
Отец Антоний смотрит на нее сочувственно, улыбается своей ласковой, немного печальной улыбкой.
– Отец Антоний, несмотря на это, я так часто выхожу из храма с чувством огромного облегчения. Стягиваю с головы платок, складываю его в сумку. Понимаете, мне это страшно нравится – снять, запихнуть его подальше, тряхнуть головой: все! На улице стало еще теплее, сугробы чернеют и оседают прямо на глазах. Громыхая, подходит трамвай, я сажусь около окошка и незаметно нюхаю воздух – из оконных щелей тянет сыростью и скорой весной.
Она накалывает на вилку гладкие яичные куски, отхлебывает чай, не замечая, что жует, не слыша как мурлыкает радио, как звенит на улице троллейбус.
– Отец Антоний, до самой остановки я не могу оторваться, смотрю сквозь стекло на заморосивший первый весенний дождик, первые чистые лужи, разлившиеся на тротуаре, голые мокнущие деревья, темные ветки с крупными острыми почками. Я смотрю на входящих людей с россыпью брызг на одежде, женщины в вязаных шапках и беретах с усталыми лицами, бабушки в шерстяных платках, с желтыми, еще зимними меховыми воротниками, молодые парни уже в куртках – и все поводят плечами, стряхивают воду, приглаживают намокшие волосы, складывают зонты… Отец Антоний, я люблю, люблю этих женщин, береты, парней, бабушек, эту дрожащую влагу, воротники и почки, я люблю этот первый мартовский дождь, эту теплую и хмурую погоду. И я вся ее, их, они мне родные – эти люди, промокший город, оттепель, эта сладкая весенняя хмарь, и все они мне дороже в тысячу раз – свечек, темных икон, неясных слов хора и службы, такой длинной, – простите! Наверное, все это страшный грех. Я схожу с трамвая и уже от самой остановки знакомые-незнакомые люди попадаются мне навстречу. Они возвращаются из универа. Кому-то я киваю, а кому-то нет – каждый день мы встречаемся в коридорах, но многих я так и не знаю, как зовут.
Распахнув стеклянную дверь, снимаю куртку, вручаю ее гардеробщице, получаю номерок, и едва успеваю взбежать по небольшой лесенке, как уже слышу, слышу свое имя:
– Анька! Анюта! Нюшенька!
Звук его подобен божественной музыке – к этому нельзя привыкнуть, неизменно, всегда мне приятно, мне счастливо – меня здесь все знают, меня окликнули несколько раз!
Перемена, и на просторной площадке между лифтами множество народу. Это место называется у нас «сачок». Вдоль прозрачной стеклянной стены тянутся низенькие батареи, на которых в это дневное срединное время ни одного свободного места. Подхожу к кучке знакомых, получаю несколько чмоканий в щеку, кто-то теснится, втискиваюсь на свой ребристый кусок, усаживаюсь поуютней, закуриваю, опускаю сигарету пониже (курить здесь категорически запрещено, но дым стелется), стряхиваю пепел за батарею, слушаю, болтаю, смеюсь.
Это – целый космос, «сачок», великая Тусовка изо дня в день вершится в этом прокуренном пространстве, здесь обсуждаются последние новости, книжки, сплетни, здесь можно услышать очередной анекдот советского, но, впрочем, и местного фольклора, вполне в хармсовском духе, из жизни удивительной супружеской пары – Демки и Семки, например. Демкина преподает у нас теорию литературы, Семкин – диамат. Но еще чаще здесь не обсуждается ничего и ничего особенного тут нельзя услышать – потому как не в этом дело и не в том суть.
Пролетают двадцать минут перемены, звенит звонок, можно пойти на лекцию, можно не пойти – сачок немного пустеет.
В день степухи прямо сюда приносят нехитрое угощение – пивко, на радость нашим врагам – бабусям в красных повязках, изредка проверяющим при входе студенческие: «Хамы! Ни стыда нет, ни совести. Алкоголики. И девки с ними. И курют. Да какие ж вы девушки!». Кто сказал тебе, что мы девушки, бабаня? Иногда еще и дедок с одесским акцентом и вечным орденом на лацкане, стуча костылем, откуда-то припрыгивает им на подмогу: «Мы воевали». «Ты, отец, лучше скажи, где орден купил?» – беззлобно интересуется кто-то. К всеобщему восторгу, дед немедленно начинает материться.
Стронутые с места, идем с пивом в буфет, изучаем радующее многолетним постоянством меню, пожелтевший листок, прикрепленный к двери: кофе, сосиски, яичница, булочки в ассортименте. Лица меняются, кто-то уходит, кто-то приходит, кто-то возвращается после очередной пары, кто-то что-то провалил, кого-то выгнали, кого-то восстановили, кто-то от кого-то ждет ребенка, а кто-то от кого-то (подлеца) уже ничего не ждет. Так можно провести день, месяц, годы. Здесь есть несколько постоянных людей, как бы невидимый костяк этого аморфного газообразного общества, кажется, эти люди тоже учились или все еще учатся в университете, но они давно уже не поднимаются выше первого этажа, и приходят только сюда.
Здесь не бывает скучно, здесь царят легкие и нетребовательные отношения, здесь, разумеется, и не пахнет студенческим братством, какое там братство, какие узы: хочешь, оставайся, хочешь, иди, но это-то и прекрасно – добродушно-равнодушное, раскрытое во все стороны, раздаривающее себя пространство. Этот внутренний буддистский настрой и ритм общения, возможно, сами того не ведая, задали хипы, которых, впрочем, здесь не так уж и много, однако сачок быстро перенял их веселый птичий язык и привычку сидеть на полу. С пола, однако, тоже гонют.
Но отче, отче! Я выхожу из университета с тяжелой головой. Лишь по дороге домой я вспоминаю, что сегодняшний день начался с храма, со службы, что вообще-то ранним утром я исповедовалась. Еще на первом курсе друг мой Глебка (с которым вы виделись однажды) предупреждал меня, что сачок – это обычное человеческое болото, пижонство и только иллюзия свободы. Сам он всякий раз проскальзывает мимо, а если кто-то окликает его, кивает и бежит дальше. Но он максималист, ваш Глеб, к тому же он и не привыкал к этому, от чего ему отказываться, а я, я, отец Антоний, начиная с прошлой весны провожу здесь полжизни, и сколько раз именно сачок спасал меня от одиночества, растворяя все сложности и надломы в плавных колечках дыма, в легкомысленной болтовне.
И когда я крестилась, я вовсе от него не отшатнулась. В самое первое время наоборот даже, наоборот – все это было очень мне по душе! Там одна жизнь, здесь другая. На то он и универ, чтоб в ём курить и празднословить. На то и церковь, чтобы молиться и думать о высоком. И мне нравилась моя широта, могу и так, могу и эдак, с плачущими плачу, со смеющимися, натурально, смеюсь. В университете никто кроме Глеба и понятия не имеет, что я крестилась. Даже Ольке, моей лучшей подружке, я не сказала ничего…