Москва встречала государя без обычного торжества, редким звоном спасенных колоколов, большая часть их расплавилась от огненного жара и серебряным сгустком лежала на выжженной земле.
Тихий бой напоминал погребальный звон, который только ненадолго заставил отряхнуться от горьких дум тех, кто остался жить, а потом вновь ввергнул в уныние.
Пакостно было на душе и у государя, а тут еще на Троицкой дороге царя нагнал отряд крымских уланов. Лица басурман хранили на себе отпечаток вчерашней победы; во взглядах столько высокомерия, словно каждый из них был, по крайней мере, молочным братом Девлет-Гирея. Старшим в отряде кланов оказался мурза Таузак, запомнившийся Ивану Васильевичу с прошлого года, когда приезжал в Москву в составе посольства. Не пожелал басурман жить на Татарском подворье, а захотел пребывать на постоялом дворе, в окружении многих красных девиц. Вот и возили бояре татарина из одной корчмы в другую, угощая его не только сладким вином, но и спелыми девицами. А басурман любил светлолицых, с толстыми косами за спиной, а в страсти наматывал волосья на кулак, да так крепко, что девицы пищали тонюсенькими голосами.
Мурза Таузак был не один — по бокам к нему жались круглые румяные девицы. Каждая знала, что за радость золотом мурза-нехристь платит, а со скупых бояр более одного пятака никогда не выжать.
Мурза Таузак поглядывал на Ивана так, как будто тот был его данником. Он сполна насладился растерянностью великого государя, а потом протянул письмо от Девлет-Гирея.
Иван Васильевич не стал прикасаться к нечестивой бумаге и, ткнув пальцем в Малюту, приказал:
— Читай, холоп! Что там такого Девлет понаписать мне мог?
Малюта Скуратов взял грамоту.
Мгновение он вчитывался в письмо, а потом отвечал государю:
— Ругательства здесь, государь Иван Васильевич.
— Читай! Все как есть прочти.
— «Царь Иван, — принялся читать Малюта. — Я пришел к тебе с войной. Город твой сжег, хотел венца и твоей головы, но ты не пришел и против нас не стал. А еще хвалишься перед всеми государствами своим божественным началом. Пишешь о том, что происходишь от самого Цезаря, только где же твое достоинство, если не выставил против нас свои полки и не показал свое мужество. А обиды я тебе чиню за наши юрты Астрахань и Казань. Если ценишь нашу дружбу, отдай то, что отнято лукавством. Если же ответишь „нет!“, приду еще раз на твою землю и принесу тебе много лиха. Государство твое я видел, дороги узнал и плутать не стану!»
Малюта свернул грамоту и сунул ее в руки одному из стоящих рядом рынд.
— Что передать моему господину? — спросил Таузак, хитро щурясь.
Странное дело — год назад русской речи не знал, а здесь говорит так, как будто прожил в московских посадах не один десяток лет. Хитрил, видать, татарин, к разговорам прислушивался.
Но Иван Васильевич удивления не показал, он посмотрел в глаза мурзе цвета болотной жижи и отвечал:
— Передай хану, если сечей пугать станет, то струг войны может причалить к его берегу! Не будет тогда между нами добра, а разделит наши государства вечная вражда. А если хан сердит очень… пускай забирает Астрахань! И еще вот что скажи, пусть шлет для этого дела своих послов. — И, пробуравив мурзу глазами, добавил: — А гонцы такое великое дело решать не способны. А до того пускай землю нашу не воюют. Теперь, мурза, езжай, и чтобы ни одна стрела не омрачила твоего дальнего пути.
Город был сожжен, а у тлеющих бревен, как муравьи у разоренного муравейника, копошились люди. Государь уже пожаловал из казны двести тысяч рублев, и мастеровые, довольные скорым заработком, свезли в город со всей округи тесаный лес. Не пройдет и трех недель, как разгребут москвичи обугленные завалы, а на месте пепелищ выстроится новый город, который только мурованными теремами и соборами будет напоминать прежнюю Москву, еще не восстали из пепелищ терема, еще не освободили улицы от скопищ сожженных бревен, а кузницы пыхтели злым паром, и с утра до вечера не умолкал стук молотков о наковальню. Мастера уже получили заказ на флюгера для боярских домов, которые петухами воспарят на гребнях крыш. Радостно будет в столице от мастерства и чудачества кузнецов, которые вносили в свое ремесло столько веселья, как будто оставались босоногими отроками.
Еще не выстроились дома в улицы, а государь повелел смастерить решетки, да не такие, как были раньше, а в две сажени высотой, с кольями наверху, чтобы не смел проникнуть через них ни один злоумышленник, а если осмелится, так обдерет себе задницу о заточенные наконечники.
Кузнецы хотели угодить государю и рассчитывали выручить за старание еще по две дюжины золотых. Государь выслушал посыльных и обещал наградить. А потому мастеровые украсили решетки заморскими птицами, подсмотренными в византийских библиях, и, не жалея охры, подмастерья раскрашивали павлинов и попугаев в пестрые цвета.
Иван Васильевич ехал во дворец, хотелось глянуть государю на остаток былого великолепия, и когда сани уже въезжали на двор, самодержец неожиданно распорядился:
— Поворачивай, в кузницу поедем!
Мастером был кузнец с тяжелыми, как обрубки стальных прутьев, руками. Он делал главную решетку дворца, которая своим великолепием должна удивить не только крымских послов, но и немецких вельмож, привыкших к замысловатому изяществу. Этого умельца Иван Васильевич выкупил пятнадцать лет назад у князя Вяземского за двадцать рублев. Боярин как-то сумел заманить известного мастера к себе в терем, накормил его за полтину, а стало быть, тот, по судебному уложению, попал в холопы к князю. Отрезвев, мастер ругал продажных свидетелей, грозил всемогущему боярству расправой, писал челобитные во дворец. Но жалобы не доходили до самодержца, а оседали в Челобитном приказе, куда в ответ поступали ябеды от свидетелей Вяземского, уверявших, что кузнец Гаврилка объел князя аж на рубль! Потому быть ему холопом при дворе боярина Афанасия Ивановича. И если бы царь Иван не прослышал об искусном кузнеце, который в мастерстве превосходит даже немецких ремесленников, так и состарился бы Гаврила, гнувши спину на хитроумного князя.
К мастеровым Иван Васильевич относился по-особому трогательно, что еще раз подтвердил случай с Гаврилой. Уже через год работы мастер получал столько, что обедал на рубль, едал вепря и запивал сытую долю ковшом портвейна. А однажды, смеха ради, Гаврила вернул Афанасию Вяземскому полтину, которую однажды проел у него в гостях.
Ходил он теперь по Москве чинно и снимал богатый охабень только тогда, когда перешагивал порог мастерской.
Отмахнулся государь от поклонов кузнеца и молча стал наблюдать за его чудодейственными руками, которые расплющивали, мяли и вытягивали стальные прутья так, как будто это было не железо, а всего лишь хлебный мякиш. Расплав пузырился, шипел, вытекал из ковша густым насыщенным раствором и принимал форму, которую начертал им создатель.
— Как же это тебе удается такая красота? — полюбопытствовал царь.
— В моем ремесле без очистительной молитвы нельзя, Иван Васильевич, потом окропить кузницу святой водицей надобно, а потом красота сама из рук выпрыгнет. — И, глядя в светлые глаза мастера, никто не посмел бы заподозрить его в лукавстве. — А чтобы работа шибче шла, кресты я кую. Каждый божий день начинается с этого. Ты глянь, государь, на стену, у меня крестов, как в доброй церкви! Раньше я их все нищенкам раздавал, а они у соборов за пятачок продавали. Теперь, когда Москва сгорела, отнесу я это все в храмы, авось кому в добром деле послужат.