Нелегкое время! Мне оно запомнилось как пытка из двух ступеней самопознания: просто страшной и очень страшной.
Просто страшная ступень – годы, когда пробуждается паранормальный дар…
* * *
Мои родители, Петр и Ирина Измайловы, были потомственными врачами. Отец, великолепный хирург, трудился в мечниковской больнице, мать – терапевтом в поликлинике; помню, как после обхода больных она, усталая, забирала меня из садика, мы приходили домой, а я, совсем еще малыш, подкрадывался к маминой сумке, чтобы завладеть чудесной игрушкой – стетоскопом. Мама сердилась и толковала мне про грипп, микробы и вирусы, которые просто обожают маленьких мальчишек, но грипп да и другие болезни обходили меня стороной; я рос на удивление здоровым для коренного ленинградца. Ближе к вечеру появлялся отец, топал перед дверью, стряхивая снег, звонил, подхватывал меня, сажал на плечи… Какими они казались мне могучими! Какими надежными, сильными! Лишь лет в пятнадцать я сообразил, что отец невысок и щупловат, а после этого произошло еще одно открытие – что он уже немолод. Я был поздним и единственным ребенком, и это, думаю, к лучшему: ни лаской, ни вниманием меня не обошли. И потому, вспоминая о них, о Петре и Ирине, я ощущаю то светлую грусть, то острое щемящее чувство боли, даже обиды – ведь жизнь их была такой нелегкой и такой короткой! Отец умер в шестьдесят, когда я учился в университете, мама – в шестьдесят три, когда я копал сарматов в Средней Азии, и в Ленинград меня вызвали телеграммой… Я до сих пор ее храню – в шкатулке, где мамин стетоскоп, два обручальных колечка и перчатки, те, что сняли с рук Петра Измайлова. Последнюю операцию он не успел завершить.
Но хватит о печальном. Я помню дом на углу Дегтярной и Шестой Советской улиц, квартиру, где мы жили, – тесную, двухкомнатную, зато отдельную; редкость по тем временам. Помню дачи – их снимали в Соснове или в Орехове, у озер, среди хвойных чащ; отец был заядлым грибником, и я, очарованный лесом, бродил с ним часами, высматривал белок и птиц, а как-то на болоте встретился со старым лосем… Помню свой детский сад, мордашки друзей-приятелей, румяные с мороза; помню первую пару коньков, первый велосипед, овчинную шубку, в которой – мама смеялась! – я был похож на медвежонка… Потом – цветочный сладкий запах от огромного букета, торжественные лица родителей, черный портфельчик с пеналом и тетрадками – мы отправляемся в школу, и по дороге отец сообщает поразительную новость: школа—в Заячьем переулке! Глаза у меня расширяются, я забываю про букет, верчу головой, разыскивая зайцев…
Детство! Воспоминания о нем туманны, как промелькнувший и забытый сон, ибо не я владею ими, а только маленький Даня, тот мальчуган, которым он был в пять и в десять лет – счастливый, беззаботный, не знающий своей судьбы и своего предназначения.
В двенадцать лет детство закончилось.
Первое, что дарит пробуждающаяся матрица, – это память. Разумеется, не память Асенарри, Аффа'ита и того существа, которым я был на Рахени, а просто память. Я вдруг обнаружил, что, пролиставши книгу за пару минут, помню каждое слово на каждой странице; помню слова учителей, их жесты и выражение лиц, помню наши ребячьи разговоры, все передачи по телевизору, все фильмы, улицы, дома, физиономии прохожих, помню в мельчайших подробностях все, на чем сосредоточил взгляд, что привлекло мое внимание. Это казалось забавным, и вначале я развлекался сам и развлекал приятелей, читая на спор отрывки из учебников, из Вальтера Скотта и Майн Рида, Дюма и Джека Лондона. Родители считали мой талант естественным и даже вспоминали, что будто бы я получил его от маминого деда, преподавателя латыни в одной из питерских гимназий. Еще гордились – я стал непременным участником олимпиад, математических, физических, литературных; за первые места там выдавали книги или шахматы, и вскоре под моим столом скопилось столько шахматных коробок, что я одаривал своих приятелей, друзей отца и мамы и всех соседей, до каких сумел добраться.
Потом начались сны.
Сны, точнее – видения, приходят неизбежно; в ночной период снижается активность мозга, а значит, падает сопротивление процессу переплавки разумов, слиянию в единый и нерасторжимый комплекс.
Сны страшили своей непонятностью. Временами мне снился саркофаг с прозрачными стенами, необозримый и холодный белый зал и странные создания, чем-то похожие на людей, но все-таки не люди – слишком огромные зрачки и слишком маленькие рты… Они стояли, ждали, глядя на меня в молчании, и мне казалось, что я должен что-то сделать – не шевельнуться, не подняться, но предпринять какое-то могучее усилие. Мысль о нем пугала; откуда-то я знал, что, совершив его, расстанусь с телом и перестану существовать. На краткий миг? Надолго? Навсегда? Эти мучительные вопросы были безответными, и я, задыхаясь и плача во сне, пытался выкрикнуть их, но звуки гасли в этом белом зале и падали на пол пластинками льда.
Это сновидение повторялось с изнуряющим постоянством, но приходили и другие. Темная пустота, и в ней – светящийся туман; я поднимаюсь к нему, и нечто, какой-то внутренний порыв, подсказывает мне, что это расплывчатое облако – всего лишь мираж, иллюзия, что-то подобное чадре из кисеи, скрывающей облик человека. Не совсем человека, скорей – божества, могущественного, мудрого, почти всезнающего… Оно говорит со мной, шепчет, зовет, и я теряюсь в догадках: зачем этот настойчивый зов?.. Чего оно хочет?.. Что ему нужно от меня, такого ничтожного, крохотного, уязвимого?.. Снова вопросы, вопросы… Они тревожат, и я мечтаю избавиться от них, прервать свой сон, но не могу – видение, вцепившись в мой бессильный разум, держит крепко…
Я не рассказывал родителям об этих снах, но из других не делал тайны. Мне снилось иногда, что я несусь по волнам, лишенный рук и ног, вдруг превратившихся в плавники; вода кипит и расступается под моим телом, ветер срывает ажурную пену, уносит брызги к небесам, а в небе висит огромное алое солнце, такое большое, что, поднявшись, оно накрывает океан жарким палящим щитом. Я ныряю, спасаясь от него, ухожу в бирюзовую мглу глубины, к лесам зеленоватых водорослей, но тут картина стремительно меняется: нет океана, огромного солнца, нет ласт – руки и ноги вернулись ко мне, а с ними – крылья. Широкие, сильные, надежные… Я парю над рощей древесных исполинов и знаю, что это не роща, а целый город: изящные навесы на ветвях – будто дома, окруженные цветами и плодоносящими деревьями, сами ветви – проспекты и улицы, а между ними переброшены мосты-площадки, и среди зелени – сотни существ, побольше и поменьше, напоминающих то птиц, то белок или вообще ни на что не похожих. Невиданное зрелище, но почему-то мне знакомое, и, наскучив им, я взмахиваю крыльями и устремляюсь ввысь…
Мама, слушая, улыбалась: растешь, сынок… Отец усмехался тоже: и мне доводилось летать, когда я был мальчишкой… Аура заботы и любви, что исходила от них, окутывала меня теплым нежным покрывалом – невидимый, но прочный щит, спасавший от страхов и тревоги, гнездившихся во мне, а заодно от всех неприятностей внешнего мира. Это понимание чувства было столь же новым и неожиданным, как моя безошибочная память: не слыша невысказанных слов, я мог представить ощущения, гнев, симпатию, радость, ненависть, злобную зависть, любопытство. Это был тяжелый искус; в тринадцать лет я понял, что далеко не все добры, отважны, благородны, что суть таится не в словах, а в совершенно иных материях – быть может, в человеческой душе, которой, как утверждали учителя, не существует вовсе. Казалось бы, неразрешимый парадокс! Но, жадно поглощая книги, я вскоре разобрался с тем, что называют лицемерием, и понял, что это – не моя дорога. Тот путь, который мне пришлось избрать ради защиты и безопасности, вел в другую сторону, туда, где горел девиз: ложь во спасение.