— Слушай, а что сейчас, время какое? У меня темно тут.
— А-а-а! Утро сейчас, только очень ещё рано. Солнце, туман. А за мной какой-то дядька бежит. В будку загнал и не выпускает. И на стекле меня рисует пальцем.
— А где это?
— Будка? У Витебского.
— Сейчас выручу.
— Простудишься.
— Да нет, всё уже.
В пальто, кепке, а шарф сдувается и закрывает рот — так я выбежал из метро, и асфальт был мокрый, светлый, слепящий, а на нём, прямо в воде, стояли два чёрных силуэта — Таня и здоровый мужик — говорили. Таня увидела меня, попрощалась с ним, побежала и, встав на тротуар, ещё помахала ему, он оскалился, небритый, и пошёл себе на трамвай.
— Хороший человек, — сказала Таня, — художник.
— Сейчас что, осень? — удивился я. — Тепло-то как!
— Я хотела в Пушкин поехать.
— Хорошо.
Я в Пушкине всё лето прожил, но сейчас он изменился, весь был листьями жёлтыми завален. А на воротах парка вывеска: «Парк закрыт на просушку».
Но мы через канал перелезли в том месте, где навалены камни — зелёные, обросшие, мокрые, и до них тихая запруда, гладкая, а за ними — водопад, тихий, чуть шипит.
А парк совсем пустой, ни души, и насквозь прозрачный. И пруд вдали видно, и на нём белая колонна с чёрным орлом, и турецкая башня, кирпичная, обломанная, и Большой Каприз, земляная насыпь, и беседка тонкая наверху.
А небо ясное, и тепло, хоть немножко сыро. Влезли мы на Каприз по корням. Посмотрели. Слева Екатерининский парк, а справа другой, Александровский, — дубы переплетённые, вода. Старая китайская деревня — дома яркие, разноцветные, крыши с загнутыми краями. Всё лето я не мог привыкнуть, что здесь обычные люди живут и на работу ходят и даже жакт
[1]
у них есть. Пошли мы по насыпи по скользким листьям. Вот и дуб. Раскорячился, и ветки далеко тянутся, над озером. В то лето мы все Тарзаны были, на верёвке привязанной летали — далеко, высоко, до середины этого озера, а там отпустишься и с высоты падаешь, падаешь.
Схватил я верёвку — мокрую, из неё сразу грязная вода протекла — оттолкнулся и полетел.
Воздухом обхватило. Я уже и забыл, как тут высоко, оказывается. И летишь долго.
Середина. Вода там внизу прозрачная, видно, холодная уже, листья плавают, сучки. Уж куда там прыгать — осень.
И обратно пошло — медленно, а потом всё быстрей, быстрей, и, главное, верёвка перекрутилась, спиной вперёд лечу. Ох, сейчас врежусь!
И вдруг у ствола Таня оказалась и поймала меня в обнимку. Но, видно, здорово ей досталось!
Сморщилась она, потом ногу свою потрогала. И пошла-захромала, совсем на одну ногу не наступает. Догнал её, а она молчит. Долго так шли.
— Знаешь что? — говорю.
— Что?
— Спасибо тебе.
Обратно ехали в электричке, набитой ну битком! А на всех полках ветки лежали, охапки листьев, красных, жёлтых, бурых, так пахло ими, особенно когда войдёшь.
Все усталые были — спали, именно сладко как-то спали, и свет был пригашен, тусклый, чтобы не будить. А за окном совсем темно, ничего, только наши лица там плывут, далеко.
— Слушай, — шепчет она.
— А? — я так задремал немножко в тепле.
— Можешь прийти завтра к моему дому? Утром, часов в шесть. А?
— Ладно. Ладно. Спи.
На следующий день рано-рано вышел. Заспанный был, умыться не успел и вообще мрачный. Пошёл по улицам чистым, только вымытым, и вода в Фонтанке утренняя была, тихая, и ничего — разошёлся, раздышался.
У её подъезда постоял. Долго. Потом там, в глубине, стук раздался по кафелю, гулко, всё ближе, ближе, и вот она выбегает, красивая, розовая от полотенца, и руки мылом пахнут.
Ухо у неё красное, почти прозрачное. Воротник поднят. Портфель на ходу всё перехватывает, поудобнее берёт.
Пришли на широкую улицу, среди красивых бледно-жёлтых домов.
— Ну вот.
— Это что?
— Школа. Я в ней раньше училась.
— Да, странная.
— Балет. Здесь балет.
— А-а-а.
— Мы с папой год за границей жили, в Монголии. А когда вернулись, пришлось мне в вашу школу идти.
— Почему?
— Почему, почему. Разучилась! Почему.
— А.
— Сейчас меня в зале Розалия Павловна ждёт. Седая, в чёрном платье, с кружевами. Позанимаемся. Потом к ней поднимемся, чаю попьём. Комната у неё маленькая. Афиши, старые книги.
— Да.
И пошла она по ступенькам, к тяжёлой чугунной двери подошла, стала за кольцо её тянуть, протиснулась в щель, улыбнулась оттуда — и всё.
Но к девяти часам пришла на уроки.
А вечером по дороге домой грустная была, чуть не плакала. И песню пела, тихо, про себя, я сначала и не замечал. Старинная песня. На улице такой грохот, разве расслышишь… Посередине ночи… уж бегать нету мочи… вот почему землицу не только дождик мочит. Не только дождик мочит…
— Ну, пока.
— Пока.
Шёл я один, медленно. У неё здесь улицы такие, одинаковые. И проходят через равные промежутки. Раньше тут полки стояли. Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Я помню, как меня в детстве их запоминать учили: Рузовская — разве, Можайская — можно, Верейская — верить, Подольская — пустым, Серпуховская — словам, Бронницкая — балерины. Стоят гусары, крутят усы и шепчут хором:
«Разве можно верить пустым словам балерины. Разве можно верить пустым словам балерины».
* * *
Тогда мы очень часто виделись. И такая она была внимательная, такая нежная — я просто не знал, что мне делать.
«А я-то, — думаю, — а я-то? Нестриженый, брюки грязные!»
Утром я жду её у парадной, идём по пустым улицам. Встречаемся в школе, после школы я её провожаю.
И однажды, как всегда, я ждал её у парадной. Шли по пустым улицам. Скрылась за чугунной дверью. Дальше я шёл один. Уже холодно было. И там, на воде, на Фонтанке, бухал молот тяжёлый — сваи забивал. Но то ли ветер звук выгибал, то ли свая была мокрая, дряблая, но звук удара мягкий доходил, сочный, а удар я в основном чувствовал через ноги, как озноб, кровь толчками от этой дрожи в тротуаре. И я шёл, и бормотал про себя, как всегда, и тут ещё толчки, озноб, толчки.