Это не было дезертирством – интересоваться промтоварами в те года было допустимо, не вызывало отторжения. Но второй каскад был исполнен мной в сугубо индивидуальной манере. Реакция была, но опять же, что самое главное, не враждебная, скорей снисходительно добродушная: "От этого чего еще ждать?" Я вышел из универмага, сосредоточенно записывая что-то в блокнот и, как бы забыв о коллегах и заседании, медленно удалялся… главное – я и действительно забыл о них, что помогло мне быть абсолютно естественным. Публика веселилась. "Этот Попов!.. Спорим – даже забыл, в каком городе он сейчас находится!" – "Да что там! В какой стране!" – "На какой планете!" Народ ликовал! Им-то достанутся значки с верблюдом, а
"этому" нет! Заблудившись, я шел точно на цель, а они ликовали, хотя их значки с той поры давно уже заржавели, оказавшись вовсе не из платины, – а книга моя, "случайно привезенная" тогда из издательства, и сейчас жива! Слухи о моей непрактичности усиленно мной поддерживались: пусть считают меня самым худшим в мире охотником за верблюдами, меня это устраивает! Не будут бояться!
А "красавиц", приносящих истинное и глубокое удовлетворение, давно за верблюдами перестали замечать, и я этим пользуюсь! "Двойная игра" требует конспирации, тщательно скрываемых правил. Но уже настала пора некоторые из них рассекретить. Благодаря им я дожил до своих лет, не изменив себе и занимаясь только любимым делом. Тайные правила никто не видит, их "не бомбят", тебя не преследуют, не ломают через колено, ты никому не конкурент. На "общей поверхности" ты только жалкий отросток, неумеха, худший из лучших… Иногда, для подтверждения моей низкой репутации, я даже "выхожу на верблюдов", потешить всех… А все мое ликование – внутри! И некоторые свои тайные правила рискну все же открыть.
Первое: держать несчастья отдельно! Если, скажем, тебе надо перейти улицу от одного несчастья к другому – за время перехода улицы ты обязан возродиться полностью. И войти ко второму несчастью таким бодрым, словно ты с пляжа и никакого несчастья пока не знал. Тогда хватит сил. Чаще всего несчастья и не связаны между собой, и дать им соединиться, замкнуть кольцо – смертельная ошибка.
Понимаю, что появиться с улыбкой через минуту после того, как ты был раздавлен, несчастен, – как-то не по-нашему: это покажется бессердечием, прежде всего по отношению к самому себе… Поэтому я и держал это правило в тайне: в первом месте не говорил, куда я иду, во втором – откуда пришел. Пусть все думают, что мне легко, – хотя бы, по крайней мере, вдвое против того, что мне положено. Я и сам в это поверю.
И уж точно несчастья надо держать отдельно от счастья! Иначе вместо черной и белой краски получится бурая.
Холодность? Эгоизм? Расчет? Цинизм? Самозащита. Но – вода камень точит. Как-то незаметно притворство стало привычным, потом – и главным. И я уже притворялся и даже врал себе, что "охочусь за женщинами", перейдя на верблюдов!
Вот я сижу у себя дома за столом. Сердце колотится. Только что мне позвонил Миша Ю. и сказал, что пункт 14-й в составленном мной
Большом уставе Малой ассоциации Союзов никуда не годится. Как же так? Мне накануне же звонил Толя З. и говорил, что четырнадцатый хорош, а плох двенадцатый. Кто же прав? О том, что прав я и оба пункта хороши, я уже не думаю. Я звоню Толе З., чтобы он подтвердил мне, что хотя бы четырнадцатый хорош (двенадцатый… четырнадцатый…
Номера верблюдов!). Жена Толи З. говорит мне в телефон, что Толя только что вышел в булочную, и вернется буквально через пять минут, и сразу позвонит. Я мечусь по комнате, нетерпеливо гляжу на часы.
Когда же?! Кровь старого охотника бурлит… Охотника на кого? Как долго тянутся эти минуты! О! Уже и шестая пошла! Жена не передала
Толе? Он сам не захотел мне звонить почему-то? Кровь стучит в голове. Пошла седьмая минута! Самому позвонить? Гигантским усилием воли удерживаю я дрожащую руку, потянувшуюся к трубке. Позвонить вторично в течение десяти минут – значит полностью унизить себя.
Слава богу – настолько я еще соображаю!.. Или позвонить? Рука безвольно тянется к трубке, и тут – о счастье! – звонок! Все же любит меня Толя З., не совсем я еще потерян! Хватаю трубку: "Да-да!"
И – с недоумением отодвигаю ее от уха. Вместо ожидаемой радости что-то совсем другое, непонятное! Женщина(?!), к тому же с иностранным акцентом(?!!), сбивчиво говорит, что она переводчица из
Хорватии, хочет перевести мою книгу и просит сказать мои условия…
Какая-то чушь! При чем здесь Хорватия – когда я жду, что мне скажут про 14-й пункт?
– Извините, – говорю я. – Не могу сейчас с вами разговаривать – жду важного звонка!
И кидаю трубку. И тут же хватаю ее. Но в ней лишь гудки! Что я наделал? Упустил красавицу! Совсем задергался, забыл, для чего живу!.. А верблюд так и не позвонил.
ЧУЛАКИ
Потом водитель рассказывал: "Я даже не понял, как это произошло.
Начальник отпустил меня домой пообедать. Живу я на тихой улице, на которой движения почти нет, которая и называется – Полевая.
Пообедал. Вышел, завел машину. И тут увидел чуть в стороне какого-то странного человека с собакой на поводке. Как-то очень странно он двигался. Я еще подумал – надо быть осторожнее. Но он был еще довольно далеко. Я стал медленно разворачиваться, кузовом вперед. И вдруг подбросило. Я вышел. Человек этот оказался под колесом – как, непонятно. И собаку тоже придавило, но она выскочила. Как человек этот оказался под колесом? Не мог я наехать на него, да еще при такой скорости!"
Так погиб Михаил Чулаки. Эту версию я слушал в Белогорке, под
Сиверской, где открывалась в библиотеке выставка, посвященная годовщине его смерти. В истории этой много загадочного, так же как в нем самом.
Не видя его, можно было сказать, что жизнь его ничем не примечательна – Медицинский институт, потом работа, попытки написать о работе, первые книги. Но уже и работа, которая, как правило, сама выбирает молодых, а не молодые ее, у Чулаки была не совсем обычной: сумасшедший дом, или, как его еще называют, дом скорби, на окраинной, захолустной речке Пряжке. Когда я однажды оказался там, тяжелые своды придавили меня даже еще до встречи с контингентом и персоналом. Да, здесь может долго выдержать только человек не совсем… обычный. И раз увидев его, уже нельзя было сказать, что он человек обыкновенный. Даже в весьма затейливой писательской среде он резко выделялся. Туманный его взгляд за толстыми окулярами был неуловим, бездонен, смотрел в какие-то дали, неведомые нам. Иногда он как бы приветливо щурился – но это морщились лишь уголки век, глаз это не касалось. Сипловатая медленная речь шла из какой-то бездонной глубины и, словно пройдя много-много фильтров, тупиков и узких мест, выходила как бы безжизненной. Дождаться от него быстрой, а тем более эмоциональной реакции на чужую речь было невозможно. Как бы бурно собеседник к нему ни обращался, хоть какие потрясающие или возмутительные вещи он ни сообщал – ответ Чулаки был всегда одинаков. Чужие слова как бы долго падали в какую-то бездонную, неизъяснимую глубину и зачастую никакого отзвука вообще не получали, канув в бездну. Чулаки сидел так же недвижно, иногда даже приветливо улыбаясь, правда, неизвестно кому. Это был первый человек в моей жизни, который мог не ответить на слова, обращенные к нему, и даже не прореагировать. Для этого нужна, несомненно, какая-то сила, большая уверенность в том, что можно из каких-то внутренних соображений вести себя именно так, невзирая на посторонних. И эта странная сила и уверенность поражали в нем и даже как-то сбивали тебя с ног: почему он так реагирует или же не реагирует совсем? Ты что – совсем уже ничего не значишь? Или причина не в этом? А в чем же тогда? Это одна из многочисленных загадок Чулаки. Объяснить это его близорукостью было можно, но с большим натягом… слышал-то он вполне хорошо.