Лютует батя.
– Куда?! – он вытаращился.
– А хотя бы в сберкассу! – я рявкнул. – Пенсию свою получи!
И мне, за труды мои напрасные, немножко дай – бедность уже взяла за горло!
“…воруют все, кому не лень”, – бормотал он еще в коридоре, хотя, как культурный человек, мог бы уже признать, что не прав. Но не признает!
– И-и-и! Верно! Ворують! Делають что хотять! – охотно подхватила бабка, оказавшаяся рядом. Уходим отсюда, пока не поглотил нас недовольный народ, пока не сделались мы неотделимой его частицей. Прочь!
Обессилел я. Вышли на улицу. Хотел тут сказать я отцу, чтобы он повнимательней немножко сделался. Но – не стал. Только поругаемся. А все равно – мне же потом мириться. Все – на тебе. Держи моральный вес-то!
– Все отлично, батя! – потрепал его по плечу.
…Второй раз мчусь через это же самое место. Правда, сейчас без бати уже. Но особого облегчения не чувствую: в больницу, не в театр.
Помню тот день, когда рулоны туалетной бумаги принес ей как особую единицу измерения. Шесть рулонов времени прошло! Дела – без особенных изменений: то вроде полегче ей, то – потяжелей.
Чем бы порадовать ее? Увеличением моей пенсии? Может и не понять.
Как Стас, ее доктор, мне сообщил, она тридцать четыре года себе дает. Сколько же мне сейчас, интересно? Скоро, наверно, в детство впадем!.. Держи моральный вес-то!
На пересадке у Лавры, под памятником Александру Невскому, конные нищенки обступили меня, теснили грудью (своего коня), требовали “на сено”, предлагали прокатить. Кругом, на тротуарах и мостовой, были груды экологически чистого навоза, но он мне уже несколько надоел. И потом – часто ездить верхом слишком экстравагантно. И, проскользнув между амазонками, я нырнул в ободранный подкидыш, вдохнул родной, волнующий запах бензина. Нормальная жизнь! На краю площади иллюминация кончилась, и мы въехали во тьму.
Почему же так шершаво жить без нее? Мы с отцом смотрим друг на друга, как в зеркало, и приходим в ярость. Лишь упрямство, нахрапистость! Я пытаюсь это как-то смягчать – а он даже не пытается!
Ругались три дня назад: вышел к ужину торжественно-мрачный: “Слыхал, на Васильевском пожар, ТЭЦ сгорела, весь район без тепла и электричества!” – “Слушай! – не выдержав, заорал я. – Тебе мало наших семейных неприятностей – надо еще из телевизора тащить?” Он гордо выпрямился. Явно программировал такой ход событий. По резким эмоциям скучал, сильным событиям… но таким, которые желательно не касаются непосредственно его самого. “Я лишь констатирую факты!” – свою коронную фразу сказал. “Не те факты ты констатируешь! – устало произнес я. – Не все факты надо констатировать!” – “Не понимаю тебя!” – оскорбленный, вышел.
Сотрем друг друга в песок. Она как раз своими веселыми нелепостями смягчала нашу жизнь, на нее злоба вся изливалась – и тут же хотелось ее простить. После ругани она, расстроившись, удерживая слезки, надувала мячиком свои красненькие щечки, резко выдувала. “Ну ладно!
Хватит!” – сразу же хотелось по черепушке ее погладить. Помню, как однажды я решил, морально совершенствуясь, бюст Толстого из кладовки переставить на свой рабочий стол. Ходит все время пьяненькая – может, бюст великого моралиста ее устрашит? Пачкая белым ладони, поднял этот бюст – и чуть не выронил: был он пустой изнутри, и в нем
“маленькая” стояла! Вот тебе и “моральный авторитет” – я вдруг развеселился. “Маленькую” убрал, а бюст на место поставил. И потом, тихо улыбаясь, слушал, как ходит она по коридору, замедляя шаги у кладовки, потом, не решаясь, мимо проходит и снова возвращается.
Затихли шаги. Дверца заскрипела. Буквально замер я в предвкушении… чего? Долго сопела своим носиком озабоченно, видно, тяжелый бюст приподнимая, – тоже трудится человек на своем фронте! Потом – довольно долгая тишина – я торжествующе хихикал. Потом – тяжелый стук опущенного бюста, не оправдавшего надежд. Пауза. “Умный, ч-черт!” – восхищенный шепот. Уже понимая, что я слушаю, ловко на мировую идет. “Умный, ч-черт!” – это у моей двери, чтобы слышал я.
Комплимент этот, надеюсь, относится не к Толстому, а ко мне? И сейчас, в темной маршрутке, вспоминал, улыбаясь. Так вот и жили мы.
Неплохо, как теперь вспоминается.
Кончилось все это плохо, конечно. Но ведь хороших “концов жизни” и не бывает, наверно? Но неужели это – конец? Третье дыхание? А ты что б хотел? Чтоб тебе несколько концов изготавливали: этот не нравится, давай другой? Нет уж. Такой, как заслужили. Гибнем от того же, чем жили. Нормальный ход. Обидно, наверное, ни за что погибать, а мы – как раз понятно за что! За прелести свои, теперь сгнившие. Так что,
Пигмалион-реаниматор, кончен твой труд! Из воспоминаний кашу не сваришь! Они только в головенке твоей остались – больше нигде. А она, интересно, помнит? А толку-то что? Как в самом начале мне Стас сказал: “Деменция. Разрушение личности”. Из черепков горшок не слепишь, чтобы суп в нем можно было варить. Вот если бюст Толстого расколется, то, наверное, его можно слепить. А живое, веселое, бодрое существо – из черепков-то – навряд ли.
Неужто не выберется она сейчас? Всегда ж выкарабкивалась – из самых жутких ситуаций, которые, как сейчас, сама же и создавала. Именно на лихости, бесшабашности и выбиралась: “Нисяво-о!” И все действительно
– обходилось. “Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга!” – это ж я при ней сочинил. И что же? Кончилась жизнь?
Помню, две недели прогуляла на режимнейшем предприятии, где работала после института. Бормотала с утра: “Я договорилась, договорилась! В библиотеку иду!” Выгонять, на мороз? И так – две недели. На режимнейшем предприятии, где вход и выход на табло отмечались, каждая минута рассматривалась отделом кадров! И – две недели, без объяснений. Влететь в такое только она могла. Ясно было, что обычным путем не спастись. Да и какой путь тут – обычный? Путь несколько странный нашла – обычный разве что для нее. К своей подружке Лидке пошла, где за бутылкой они все проблемы решали, не минуя и мировых.
А уж эту-то! “Тьфу!” – как Нонна небрежно отметила. Муж Лидки грузин был, художник, и у них там постоянно “князья” паслись, которые “все могут”! Ночью пришла. “Дунувшая”, естественно. Но на это я уже сквозь пальцы смотрел. Главное – радостная. “Сде-вава!” – шутливо произнесла и голубой листок на стол шмякнула. Я поднял его, глянул – и помутилось в голове. Все буквы на нем – и напечатанные, и написанные от руки – были грузинские, этакие веселые извилистые червячки! А где же фамилия-то ее? Та-ак. Фамилия-то как раз по-русски, но явно на месте вытравленной, другой… Ювелирная работа! С таким бюллетенем надо прямо в тюрьму. “Ну, если посадят меня, Венечка… то, может, тебе тоже в ту тюрьму устроиться кем-нибудь?” – хихикнула, ладошкой губы пришлепнула, вытаращила веселые глазки. Неужто сажают и таких? “Нисяво-о-о!” – бодро утром сказала. Где же – “нисяво”? Уставать я уже стал от ее бодрости: ночь не спал. Раньше и я был веселый, но всю веселость она себе забрала, мне только ужас оставила – вполне обоснованный, надо сказать.