В субботу утром раздался телефонный звонок. Катя была в ванной — перестирывала гору белья, накопившегося за время неработоспособности «Вероники». Башмаков сидел на кухне. Все утро телефон звонил не переставая. Сначала он поговорил с матерью, интересовавшейся вестями от Дашки. Потом его долго терзала подъездная активистка по поводу домофонов:
— В конце концов, нужно провести тайное голосование. И пусть меньшинство подчинится большинству!
— Конечно, — согласился Олег Трудович, припоминая, что в истории как раз наоборот: большинство всегда подчинялось меньшинству.
Когда раздался очередной звонок, Башмаков, раздосадованный этой телефонной канителью, отозвался с раздражением:
— Алло!
— Это я, — сказала Вета взволнованно. — Ты можешь слушать?
— Могу.
— Я с папой улетаю на Кипр. На переговоры. Буду переводить. Вернусь в среду. Я страшно соскучилась.
— Я тоже.
— Пока!
— Пока…
— Это кто был? — спросила Катя, вдруг появляясь из ванной. На все предыдущие звонки она, между прочим, не обратила никакого внимания.
— С работы, — буркнул Башмаков.
До среды оставалось достаточно времени, чтобы пораздумать о том, как теперь вести себя с Ветой. После тяжелых и продолжительных размышлений Олег Трудович решил изобразить некую невольную вовлеченность зрелого мужчины в вихрь девичьего легкомыслия. Так бывает на какой-нибудь офисной вечеринке, когда лихая соплюшка секретарша поднимает из кресел пузатого чиновного мужчину и заставляет его вертеться-извиваться в неведомых и чуждых ему тинэйджерских телометаниях. И он из вежливости, а также из возрастной философичности не сопротивляется. В среду, едучи в банк, Олег Трудович вдруг подумал о том, что все теперь зависит от того, какие сегодня у Веты будут глаза. Вообще, в отношениях между мужчиной и женщиной очень важна эта первая послепостельная встреча, а главное — первое послепостельное выражение глаз. У падшей студентки Кати в глазах появилось ожидание, исчезнувшее после свадьбы. У несчастной Нины Андреевны — нежный просительный укор. (Боже, за что же ее так жизнь измызгала?) В черных глазах Веты, караулившей Башмакова возле контрольно-пропускных стаканов, пылал восторг любви — болезненно-яркий, как ночная электросварка.
— Я была у врача! — шепнула она и крепко сжала протянутую руку. — Мне уже можно!
— Поздравляю.
— Знаешь, что мне сейчас хочется больше всего?
— Что?
— Поцеловать тебя у всех на глазах!
— Попробуй!
— Когда-нибудь попробую…
С утра Башмакова вызвали в Научно-исследовательский институт истории рыночных реформ в России (НИИ ИРРР), расположенный в красивом отреставрированном особняке ХVIII века. Когда, разобравшись с неисправностью, он возвращал проглоченную карточку откормленному историку, тот возмущался: мол, никогда в этой стране не пойдут реформы, потому что даже импортную технику отладить не умеем. Да и вообще никаких реформ здесь нет и быть не может.
— Что же вы тогда изучаете?
— А-а… — махнул рукой историк, — знаете, как мы сами институт называем?
— Как?
— НИИ ИКРРР — Институт истории краха рыночных реформ в России… Но платят хорошо.
Возле метро Башмаков купил рубиновую орхидею в прозрачной коробочке и спрятал в кейс.
— Осторожно, не помните! Это серьезный цветок! — предупредила его цыганистая продавщица.
В банк он поспел к обеду.
— Нет, вы представляете, — возмущался, хлебая суп, Гена, — Малевича уже взяли в «Бета-банк»! Вице-президентом. Где справедливость?
— Боже мой, какая справедливость? — вздохнула Тамара Саидовна. — Ивана Павловича увольняют.
— За что?
— Юнаков сказал, что если Иван Павлович прослушивал вице-президента, то может и президента…
— Сволочь, — возмутился Игнашечкин. — Вета, твой отец в курсе?
— Понятия не имею.
Они сбежали сразу после обеда. В розовом джипе была автоматическая коробка передач, и правая рука Веты оказалась совершенно свободной. Совершенно! Они еле дотерпели до Плющихи. Потом Башмаков лежал, обессиленный, а Вета осторожно обследовала его тело, словно только что открытый ею остывающий вулканический остров.
— А здесь что ты чувствуешь?
— Щекотно.
— А здесь?
— А зачем тебе это?
— Я выучу тебя всего-всего. Научусь всему-всему. И ты не посмотришь больше ни на одну женщину. Хватит лежать! Я хочу учиться!
— Учиться, учиться и учиться! — согласился Башмаков.
Потом она благодарно изучала его лицо, волосы, губы…
— У тебя почти нет морщин, а волосы седые, как у папы… А знаешь, папа спросил, что со мной случилось. Он сказал, я очень изменилась…
— А мама?
— Мама… Ах, ну конечно, ты же про меня еще ничего не знаешь!
— Так уж и ничего?
— Почти ничего. Я пока для тебя только тело. Но это пока… Тебя когда-нибудь бросали?
— Да как тебе сказать…
— Значит, не бросали. А меня бросали. Когда отец бросил нас с мамой, мне было четырнадцать лет. Сначала я ничего не поняла, даже почувствовала в себе какую-то новую интересность. Вот, смотрите, идет девочка с горем! Ее отец ушел к другой женщине. Смотрите, как печальны ее красивые черные глаза! А потом начался кошмар. Ты представляешь себе, что такое остаться вдвоем с брошенной женщиной?
— Наверное, нет.
— Точно нет! Мама ежеминутно сводила с ним счеты, и обязательно в моем присутствии. Обязательно. Через меня она мстила ему насмерть. Она вспоминала, как на свадьбу его родственники подарили столовый набор, которым уже пользовались: на вилке был засохший томат. Она могла разбудить меня среди ночи и рассказать, как однажды, почувствовав от него запах чужой женщины, она решила проверить, изменял он или нет: растолкала его и заставила выполнять супружеские обязанности. И он — подлец, подлец, подлец! — выполнил-таки! И хорошо выполнил! Очень хорошо! Потому что не изменял. Он, пока был бедный, вообще ей не изменял. Потом она, спохватившись, плакала и просила у меня прощения. Но на следующий день за завтраком я ловила на себе ее ненавидящий взгляд, и она вдруг говорила: «У тебя его брови! Хищные и жестокие…»
Учиться я не могла. Вместо того чтобы идти в школу, слонялась по улицам. Однажды я поехала к отцу в офис, сказала, что я больше так не выдержу… Он повел меня в очень дорогой ресторан и за обедом долго убеждал, что я должна оставаться с мамой и поддерживать ее в это трудное время, а он будет со мной часто встречаться. И дал мне пятьсот долларов. К тому времени он был уже богат. А ведь даже я еще помнила, как он, чтобы сэкономить семейные деньги, рисовал цветными фломастерами на картонках единые проездные… Когда билеты потом вкладывались в пластмассовые футлярчики, а плексигласовые прозрачные корочки специально чуть-чуть затирались мелкой наждачкой, отличить их от настоящих проездных было невозможно. Но больше двух билетов он никогда не рисовал, хотя мама много раз просила, для родственников. Он говорил: «Строго карается!»