— Ну, ты что, Тапочкин? — она погладила мужа по руке.
— Все будет хорошо! — он улыбнулся, словно умирающий философ.
— Да? А почему у тебя такая рука холодная?
— Не знаю…
— Хочешь чего-нибудь вкусненького?
— Ага.
— Чего?
— Соленых сушек.
— Я их сто лет уже не видела!
— Я тоже…
Катя отварила курицу, кормила Башмакова с ложечки бульоном и смотрела на него глазами, полными сострадания и преданности. Это напомнило ему детские болезни, когда строгая обычно Людмила Константиновна смягчалась и проверяла у сына температуру, слегка касаясь губами его лба, почти целуя. А Труд Валентинович, придя с работы и получив взбучку за нарушение пивной конвенции, садился на краешек постели и придавливал больному лоб шершавой, пахнувшей типографской краской ладонью.
— Тридцать восемь и шесть, — похмурившись в раздумье, заявлял он.
— Сорок, — усмехалась Людмила Константиновна, имея в виду крепость употребленного мужем напитка.
— Пиво в сорок градусов не бывает.
— А бычка на этом пиве случайно не было? — продолжала иронизировать Людмила Константиновна, в принципе отвергая смехотворную пивную версию вопиющей супружеской нетрезвости.
— Люд, ты сильно не права!
…Катя, покормив больного, начала с кухни названивать родителям учеников, имевшим отношение к медицине, и подробно рассказывать им про то, что произошло с мужем. Олег лежал в комнате и слышал, как раз от раза рассказ становится красочнее и подробнее, словно все это случилось не с ним, а с самой Катей. Потом жена надолго замолкала и выслушивала советы, поступавшие с другого конца провода. Рекомендации, видимо, принципиально отличались одна от другой, потому что после каждого разговора Катя заходила в комнату в различном настроении. В приподнято-бодром:
— Ничего, Тунеядыч, страшного. Денек полежишь. Со всеми бывает…
Или в подавленно-сочувственном:
— Тапочкин, у тебя жмет или колет? Загрудинных болей нет? Может, тебя все-таки в больницу положить?
Но, вероятно, утешающие советы все-таки преобладали, потому что, когда Дашка пришла с работы, Катя окончательно повеселела, и они вместе с дочерью даже немного поиронизировали над Башмаковым, застав его тайком изучающим «Популярную медицинскую энциклопедию», раздел «Болезни сердца».
— Так ты у себя и родильную горячку найдешь! — снисходительно улыбнулась дочь. А потом он подслушал тот разговор между Катей и Дашкой:
— …А он?
— А он, мне кажется, с самого начала будто на подножке едет…
Ночью Башмаков не мог заснуть, проклиная себя, что закрылся подушкой и не дослушал разговор до конца, ведь совершенно очевидно, Дашка дальше спросила: «Почему же ты с ним живешь?»
А вот что ответила Катя? Что?
Едва он начинал задремывать, как сердце тоже точно задремывало вместе с ним и пропускало положенный удар. Олег Трудович вскидывался в ужасе и холодно потел. Тогда Башмаков решил не спать. Сначала он смотрел на Катю, которая лежала, вытянувшись на спине. Лицо ее даже во сне было сурово-сосредоточенное, а верхняя губа подрагивала от еле слышного похрапывания, словно плохо закрытый капот машины при включенном двигателе. Башмаков неожиданно представил себе, как Катя лежит мертвая в гробу, а он стоит над ней и не решается поцеловать в губы.
«Да иди ты к черту!» — рявкнул он на себя и помотал головой, отгоняя омерзительные мысли.
Но вместо этого вдруг представил в гробу самого себя — жалкого, распоротого от подбородка до паха, наскоро, через край зашитого и замороженного, как венгерский цыпленок. Но только засунутого не в целлофан с изображением бодрого лакомого петушка, а в черный похоронный костюм. А на шее почему-то — изменный галстук от Диора.
«Да ну тебя к чертовой матери!» — беззвучно крикнул сам себе Башмаков, вскочил с кровати и пошел к освещенному аквариуму. Рыбы полуспали. К стеклу медленно подплыли две жемчужные гурами, похожие на оживших и соскользнувших с чьего-то лица два светло-голубых глаза. Башмаков щелкнул пальцем по стеклу — и гурами погасли в черных водорослях. Олег Трудович оглядел дно и увидел двух улиток, обсасывающих белесое тельце очередного сдохшего петушка.
И вдруг Башмаков понял, что в его жизни произошло очень важное событие. Он вступил в совершенно новые отношения со смертью. Раньше, до приступа, неизбежная смерть воспринималась им как грядущий общемировой катаклизм, в результате которого исчезнет не только сам Башмаков, но и весь-весь мир, включая Дашку, Катю, мать, отца и даже неживых уже людей — Петра Никифоровича, Джедая, бабушку Лизу… Теперь же, после приступа, появилось совершенно новое ощущение: он почувствовал себя заводной игрушкой, наподобие железного мышонка с ключиком в спине — такой был когда-то у Дашки. Если мышонка заводила она, игрушка добегала только до середины комнаты. А если заводил Башмаков, до упора, — механический грызун долетал до противоположной стены, а потом, упершись острым носиком в плинтус, еще некоторое время дребезжал, буксуя невидимыми резиновыми колесиками по паркету. Но завод заканчивался — и мышонок затихал.
Так и человек. Твой завод кончается — и ты затихаешь. Однажды вдруг закончился завод у целого инвалидного фронтового поколения — и на помойках во дворах появились ставшие ненужными протезы. А маленькому Башмакову даже досталась Витенькина тележка. Олег привязал к ней, как к санкам, бельевую веревку и катал дворовых друзей, для убедительности пристегнув их брезентовыми ремнями. Сначала катал по одному, потом, из озорства, по двое, по трое — пока не отвалились колеса…
Именно в ту ночь, после приступа, сидя у аквариума, Башмаков ощутил в себе присутствие этой неотвратимо слабеющей пружины, этого неизбежно иссякающего завода. Ощутил себя механической, неведомо кем заведенной мышью. Можно, конечно, утешаться тем, что потом, после переплавки, ты станешь частью какого-нибудь серьезного агрегата — вроде игрушечной железной дороги или детского велосипеда. Но что до того мышонку, мертво уткнувшемуся острым носиком в плинтус?
С такими мыслями Башмаков вернулся от аквариума в постель, к Кате, пошарил рукой по ее теплым спящим достоинствам и тоже уснул.
Ему приснился давно уже сломанный пивной ларек на Солянке. И вот Олег Трудович — сегодняшний, взрослый, пузатенький, стоит, по-детски держась за отцовскую руку, и плачет от обиды. Вдруг кто-то больно толкает его в бок. Олег оборачивается и видит Витеньку на тележке. Инвалид, как и прежде, одного с ним роста, но, поскольку Башмаков теперь взрослый, Витенька тоже разросся, расширился, разгромоздился, а колеса у тележки стали величиной с мотороллерные. Витенька улыбается железными зубами, радостно зияет голубыми глазами и молча протягивает Башмакову деньги. Но Олег Трудович отнекивался: мол, детям пиво не отпускают, в лучшем случае — соленые сушки. Бурое лицо инвалида от гнева становится почти черным, он скрежещет железными зубами, глаза наливаются грозовой фиолетовостью, и Витенька, оттолкнувшись могучими ручищами, с размаху врезается в ларек. Колеса со страшным визгом, словно в тележке спрятан мощный мотор, буксуют, из-под них летит в порошок истолченный асфальт — и ларек начинает угрожающе крениться. Олег испуганно смотрит на отца и обнаруживает, что держит не живую отцовскую руку со знакомой наколкой «Труд», а мертвую кисть с плотно сомкнутыми деревянными пальцами. Но и это еще не все — очередь превратилась в вереницу ножных протезов. За пивом выстроились грубые конические обрубки с черными резиновыми насадками на концах, настоящие доколенные протезы, обутые в почти новые начищенные ботинки, и даже полноценные, из желтой кожи и хромированных пластинок искусственные ноги с запорными рычажками в суставных сочленениях…