— А что будет дальше?
— С кем? — уточнила, обидно прыснув, Нинка.
— С Мастером… и Маргаритой…
— Они умрут, — холодно ответила Тоня.
— А потом поженятся… — добавил мерзкий Синякин, читавший к тому времени даже ксерокопированное «Собачье сердце».
— Как это? Так не бывает!
— Бывает, — вздохнула Тоня и с обидой посмотрела на него. После окончания спектакля она — к радости Веселкина — не позволила курсанту Свирельникову проводить себя до дому. Кстати, ей постановка не понравилась: она назвала ее «большим капустником», а через год, в межпоцелуйной истоме, созналась, что влюбилась в Свирельникова именно в тот день. Ей нравились мужчины в форме, и в своих девичьих мечтах она всегда хотела выйти замуж за офицера. И тогда он со смехом рассказал Тоне про лопнувшие цивильные брюки.
— Это судьба! — вздохнула она.
— А почему же ты меня в тот день отшила?
— По двум причинам.
— По каким?
— Во-первых, никогда нельзя говорить женщине, что она на кого-то похожа!
— Понял. А во-вторых?
— А во-вторых, потому что ты трепло!
— Я?
— Ну конечно! Зачем ты сказал Веселкину, что мы подглядывали в морге?
— Я не хотел… Я случайно…
— Случа-айно! Это же моя тайна! Разве ты не понял?
— Значит, ты из-за этого не разрешила тебя проводить?
— Конечно.
— А хотелось?
— Конечно!
— Но мы же могли больше никогда не встретиться!
— И это тоже была бы судьба!
…Когда вышли из театра на улицу, Синякин предложил на память сфотографироваться.
— Темно! — засомневался Веселкин.
Но Петька гордо вынул из кармана крошечную «Минолту» со встроенной вспышкой — жуткий дефицит, привезенный ему родителями из-за границы. «Группа захвата» встала рядком (причем Тоня демонстративно отгородилась от Свирельникова Нинкой), все хором сказали «чи-из» и запечатлелись, озаренные мгновенным светом.
— Теперь давай я! — предложил Вовико.
— Вот сюда нажимать! — важно объяснил Петька.
— Не учи отца щи варить!
В Ленинград однокурсники возвращались вместе и каждый раз, когда выходили в тамбур покурить, Веселкин вспоминал все новые и новые подробности прощальной ночи любви, устроенной ему неутомимой кассиршей. Интересно, что вытворяла она в постели все те же бесстыдные чудеса, которые были изображены на картинках эротического комикса, ходившего в «Можайке» по рукам.
— Зачем ты сказал ей про морг? — наконец не выдержал Миша.
— А разве я сказал? — искренне удивился Веселкин.
— Сказал!
— Ну и что! Надо было трахнуть ее, а не жмуриков разглядывать! Без всяких-яких!
— Козел! Ты ничего не понимаешь!
В ту минуту ему вдруг показалось, что Вовико вообще живет в совершенно другом, чудовищном мире, где все женщины — мерзкие, похотливые самки с вокзальными плевательницами между ног. А для Свирельникова, несмотря на определенный «краснознаменный» опыт, женщины все еще оставались таинственными, неподступными существами, которых надо завоевывать в тоске и надежде.
В Ленинграде он про Тоню не то чтобы забыл, нет, но из яркого, ранящего воспоминания она постепенно превратилась в некую нежную и чистую болезнь, загнанную вовнутрь, стала солнечным пятнышком, затерянным в темных глубинах души. Свирельников не вспоминал свою новую московскую знакомую, когда, добравшись по «тропе Хо Ши Мина» до лимитчиц, гусарничал в общежитских койках, пропитанных братским казарменным потом. Он не вызывал ее в памяти, чтобы очеловечить тайное курсантское рукострастие под байковым казенным одеялом. Но иногда, во время утренней громыхающей пробежки по Ждановской набережной, вдруг останавливался, потому что ему мерещился ее силуэт по ту сторону темного канала…
Приехав на летние каникулы в Москву, Миша первым делом помчался к ее дому, но с полпути вернулся, решив, что, наверное, давно уже забыт и вычеркнут из ее жизни. По своей душевной невежественности он не понимал, что трепет перед женщиной, боязнь настойчивостью обидеть ее и есть первый признак любви. Он тогда еще не догадывался, что настойчивостью избранницу можно рассмешить и даже разозлить, но обидеть — никогда. Хитромудрая природа предусмотрительно наделила слабый пол безотчетным уважением к мужскому вожделению.
Выручил Синякин. Он пригласил друга к себе домой, где уже дожидались, попивая «Ркацители», две молоденькие продавщицы. На их крашеных лицах застыло выражение неприступной готовности. После получасового игривого трепа, заменявшего обычно предварительные ласки, Петька вызвал товарища на кухню, чтобы договориться, кто с кем уединяется. А заодно, вспомнив, отдал ему фотографию, сделанную зимой возле театра. Тоня получилась на снимке хорошо. Очень! Невыносимо хорошо!
Бросив ошарашенного Петьку вместе с изготовившимися девицами, курсант Свирельников, не попрощавшись, помчался через пол-Москвы к ее дому. Сначала бродил, как ненормальный, вокруг, а потом сел на лавочку возле парадного и стал ждать, несмотря на подозрительные взгляды околоподъездных старушек и нарочитые их разговоры про участившиеся квартирные кражи. Тоня появилась часа через полтора, когда долгое июльское солнце пронзило листву пыльных московских тополей, а с Яузы потянуло вечерней прохладой. Она вся была волнующе летняя и лучилась юной женственностью. Как теперь Светка…
Увидев Тоню, Свирельников ощутил в груди душащую радость, а вставая навстречу, почувствовал головокружение, недостойное офицера.
— Привет! — кажется, не удивилась она. — А почему ты не в форме?
— Не знаю… — ответил он и протянул ей фотографию.
Ту самую, из которой теперь был вырезан навсегда…
34
Закончив разговор с автором, Тоня вернулась из кухни. Ее лицо еще сохраняло выражение терпеливого бешенства, какое часто бывает у педагогов, работающих в спецшколах для дебилов.
— Нет, все-таки книги пишут или от большого ума, или от большой глупости! — сообщила она, усаживаясь в кресло. — Ну-с, друг мой бывший, что же мы будем делать?
Именно так, изысканно и иронично — «друг мой», — она стала называть его с самого первого свидания, подражая какой-то своей университетской преподавательнице, крутившей в молодости роман то ли с Пастернаком, то ли с Мандельштамом, то ли с обоими сразу. После того как Свирельников принес фотографию, они встречались почти каждый день, и всякий раз Тоня спрашивала: «Ну-с, друг мой, что мы будем делать?» — «Может, в кино?…» — вопросительно предлагал курсант, потому что в июле темноты не дождешься, а в благословенном мраке синематографа можно невзначай притронуться к ее руке или, касаясь губами благоуханных щекочущих волос, прошептать на ухо какой-нибудь глупый комментарий к разворачивающемуся на экране производственному боевику. «Не-ет! — Она понимающе качала головой. — Нет, друг мой, мы поедем в Мураново!» Боже, за то лето он насмотрелся музеев на всю оставшуюся жизнь! До сих пор, попадая в антикварное помещение и вдыхая мемориальный тлен, он невольно вспоминает телом то давнее, юное, безнадежное томление, нежно мучавшее его.